И прежде всего я понял, что мне нужен Учитель, но наш школьный учитель ничему, кроме грамоты и счета, меня не в состоянии научить, стало быть, на роль Учителя никак не подходит. Однако удобно и выгодно быть у него в любимчиках и, значит, надо учиться тому непонятному и ненужному, чем он тебя учит.
Потом мне сверху (или сбоку, снизу) подсказали, что одной поддержки учителя, этого «школьного царя», недостаточно, потому что помимо «царя» есть еще и «народ», и среди этого народа у тебя могут быть не только друзья, но и враги, и, если ты проявляешь свои способности, врагов, по правилам жизни, будет, пожалуй, больше, чем друзей. И этим врагам, если они сильнее тебя, проще, конечно, подчиняться и уступать, однако лишь до той черты, за которой ты можешь лишиться милостей царя и учителя.
Еще я понял, что не только взрослым людям, но и маленькому человеку необходим «патрон», радетель и покровитель среди народа, который от врагов тебя защитит и перед царем не станет позорить. И вот, словно само собой, патрон был найден, враг устранен и милости царя возвращены.
Повторю: словно само собой. Потому что вся эта комбинация, которую я только что вспомнил и описал, не вычислялась и не рассчитывалась заранее, а сложилась, так сказать, в ходе эксперимента: я лишь наблюдал, исследовал, попробовал сначала так, потом эдак, и вот импровизационно получился как бы спланированный маневр.
XIV. Более трех лет я учился в этой школе: с семи и почти до одиннадцати. А потом меня перевели к вам. Дело было так:
Однажды отец усадил меня напротив себя и принялся спрашивать, чему я в школе научился. Я радостно стал декламировать ему нравственные изречения. А он, избегая смотреть мне в глаза, досадливо морщился, а потом грустно вздохнул: «Ну, и кому это надо?» Я тотчас прекратил декламацию изречений и перешел к цитированию законов Двенадцати таблиц. Отец же слушал меня уже с неприязнью и вдруг с раздражением воскликнул: «Какой чушью забивают вам головы!» И даже ладонью по столу хлопнул.
И тут, словно из-под земли, возникла Лусена и, с восхищением на меня глядя, торжественно объявила: «Наш сын, между прочим, лучший ученик в классе. И три года, как лучший».
А отец сперва с болью посмотрел на жену, потом – гневно на меня, словно я в его боли был виноват и в свой вине упорствовал, и, ничего не сказав, встал из-за стола и ушел.
Но вечером я слышал, как отец разговаривал с Лусеной. Вернее, я слышал только голос отца, а что возражала ему Лусена, не слышал. И сначала отец объяснял моей мачехе, что, в сущности, все школы одинаковы. Затем стал говорить, что в «ту школу» далеко ходить и понадобится сопровождение, а в «эту школу» я сам прекрасно бегаю, туда и обратно. Потом вдруг сердито объявил: «Хочешь к сынкам его отдать? Хочешь, чтобы они дразнили его и попрекали мной, тобой?!» Но после довольно продолжительной паузы спросил уже грустно и виновато: «А где мы такие деньги возьмем? Ты знаешь, сколько они дерут за год обучения?…» Больше мне не удалось услышать, потому что дверь в спальню прикрыли и заперли изнутри на засов.
А на следующий день, когда отец вернулся со службы и проходил мимо меня в атриуме, мне сердито и на ходу было объявлено: «В другую школу будешь ходить. Говорят, она лучшая в городе. Может, там тебя чему-нибудь дельному научат».
Я понял, что Лусена улучила момент и добилась того, о чем, судя по всему, давно думала и мечтала.
Спасибо моей матери-мачехе и – как бы ты к ней теперь ни относился – слава Великой Фортуне!
Потому что в новой школе я встретил своего первого Учителя – тебя, Луций Анней Сенека.
Глава четвертая
Беседы с Сенекой
I. Ты помнишь, как мы встретились?
Я несколько раз спрашивал тебя об этом. Но ты всегда уводил разговор в сторону. И лишь во время последней нашей встречи, в Египте, когда я снова попытался задать тебе тот же вопрос, ты глянул на меня с грустью и укоризной и сказал: «Пилат, это так давно случилось. Мы тогда были совершенно другими людьми. Так стоит ли предаваться воспоминаниям об ушедшем и изменившемся?»
Стоит, Луций. Потому что там, в нашем испанском детстве, многие (если не все) семена были посеяны, из которых потом произросли наши стремления, наши характеры, наши судьбы – частные логосы нашей жизни, как выражаются любимые тобой стоики. Не знаю, как ты, но я в последнее время все чаще в это далекое свое прошлое заглядываю, и не для того, чтобы вспомнить и умилиться, а дабы попытаться уяснить себе, откуда я проистек, вернее, кто и как меня там «задумал» и стал «произносить» на разных стадиях и поворотах жизни. И что я потерял, а что приобрел. И насколько я, теперешний, соответствую этим замыслам и своей первоначальной природе. И что мне теперь нужно делать, чтобы не сбиться с пути, следовать своему логосу и не перечить Фортуне…
Да, Луций, мы сильно переменились. Ты – в особенности. Но перед лицом Судьбы разве не те же мы, какими были когда-то? Разве что напялили на себя слишком много одежд, как древние актеры, лица свои прикрыли масками, и постоянно меняем их, в расчете на то, что люди обманутся и нас не узнают. Но если разоблачить нас, снять с нас политические одежды, отобрать у нас философские личины, то в голом естестве своем…
Прости, я, кажется, зафилософствовался. А я, в отличие от тебя, никогда этого не любил и не умел.
Но памятью, как ты понял, я не страдал и не страдаю. И с легкостью могу припомнить, как мы с тобой встретились.
II. Новая школа, в которую меня перевели, во всех отношениях отличалась от той, в которую я ходил до этого.
В каждом классе был свой собственный учитель, и у каждой группы было отдельное помещение.
Зала, в которой занимались одиннадцатилетки, была похожа на дворец. Помнишь? Два ряда колонн. На свежевыбеленных стенах – две большие таблицы: одна – из мрамора, на которой были изображены важнейшие сцены из римской мифологии, а другая – из гипса, с картинками из «Илиады» Гомера. Карта Испании, нарисованная на боковой стене. Широкие и светлые оконные проемы, выходящие на галерею; они были задернуты плотными занавесями, но когда в школу являлись знатные посетители, занавеси раздергивались, и зрители могли следить за уроком из мраморного портика.
Учитель восседал на помосте на настоящей кафедре – массивном стуле с высокой закругленной спинкой. Справа и слева от него (но не на помосте, а на полу) на стульях без спинок размещались двое его помощников – «первые ученики». Ноги их опирались на маленькие скамеечки. Остальные ученики сидели на скамьях, в несколько рядов расположенных вокруг учительского помоста. Учитель говорил всегда сидя и лишь изредка вставал с кафедры, когда его охватывало вдохновение. Ученики же, отвечая урок или читая свою работу, всегда поднимались со скамеек. Хотя учитель рекомендовал писать стилем и на табличках, многие писали каламусом на пергаменте и даже на папирусе, который, как ты помнишь, тогда дорого стоил, особенно у нас, в Испании.
В старой моей школе ученики отличались друг от друга лишь по своей успеваемости. А тут меня сразу ознакомили, так сказать, с цензовым различием. Едва я достал из своего холщового мешочка таблички, как меня окружили двое мальчишек, и один из них принялся выдвигать предположения, а другой либо принимал их, либо отвергал. «Он, наверное, сын мельника», – глядя на мой мешок, объявил первый. А второй задумчиво возразил: «Нет, у мельника никогда не хватит денег на нашу школу». «Значит, он сын какого-нибудь захудалого писца, – предположил первый мальчишка. – Видишь, он притащил с собой восковые таблички. Писец наскребет деньги?» «Захудалый тоже не наскребет», – возразил его собеседник. «Тогда кто же он?» – «Пес его знает. По виду, вроде бы, римлянин. Но какая-то деревенщина»… И эдак они меня довольно долго продолжали обсуждать. А когда я, дабы развеять их сомнения, сообщил им, что мой отец военный и из всадников, они словно не расслышали моего объяснения, и первый мальчишка сказал: «Похоже, его отец как-то связан с торговлей рыбой. Понюхай, он и сам рыбой пахнет». А второй мальчишка на него будто обиделся: «Сам нюхай, если тебе нечего делать».
III. Стараясь быть незаметным, я дождался, когда все ученики рассядутся, и сел на маленькую, не занятую никем скамеечку, которая стояла далеко от учительского помоста, особняком, возле стены, перед рисованной картой. И сразу ощутил на себе настороженное внимание всего класса. А скоро ко мне подошел один из «первых учеников» (тот, который сидел от учителя по правую руку) и сердитым шепотом произнес: «Не туда сел. Пересядь! Быстро!»
Я тут же подчинился и пересел в задний ряд на скамьи. И целый день на эту загадочную одинокую скамеечку поглядывал. Но никто так и не сел на нее. И больше ничего примечательного со мной в этот день не случилось.
На следующий день, прибыв в школу, я сначала выслушал замечания моих вчерашних критиков. Они сперва удивлялись тому, что всех в школу приводят слуги-мужчины или специальные школьные рабы, а этого новенького привела какая-то «мамина туалетница» или «папина подстилка» (так они выразились). Затем принялись обсуждать ту писчую бумагу, которую я накануне упросил приобрести мне для школы, и один утверждал, что в этой бумаге, на которой я собрался писать, еще вчера была в лавке завернута соль, а другой возражал, что – рыба и рыба протухшая. Молча и невозмутимо выслушав эти замечания, я первым вошел в классную комнату и стал изучать загадочную скамеечку-табуретку. На ее сиденье я теперь обнаружил полустертую надпись «Луций» и решил, что опять попробую на ней примоститься.