Майка смотрела на Алеся.
— Не знаю, Михалина.
— Алесь, — сказала Клейна, — не упрямься. Съедешь отсюда месяца на два подальше от властей, пока мы здесь будем круговую поруку держать. Вернешься, — может, пан Ярош к этому времени выздоровеет. А тогда — слово тебе даю — сама ее приведу.
Алесь смотрел в землю.
— Алесь, — прошептала Майка.
— Иди, — сказал он. — Я подожду. Я тебя всегда буду ждать.
— Я тоже буду ждать, Алесь.
Она двинулась по ступенькам вниз. Скрылись ноги, грудь, плечи. Голова, которая напоследок вскинула на него большие глаза и печально склонилась.
Лязгнули внизу запоры. Потом Майка появилась рядом с Клейной и та положила ей на плечо руку.
Алесь шел улицами Москвы. Мартовский набухший снег мягко поддавался ногам. Сверкали неподалеку купола кремлевских соборов. Пролетали иногда из Замоскворечья на Манежную купеческие тройки — начиналась масленица.
Загорский снял шапку, проходя мимо Иверской, а потом остановился и начал смотреть на площадь. Второй месяц он жил в Москве, и каждый раз грозной и гордой красотой поражал его этот уголок земли.
Вернуться к берегам Днепра все не получалось. Правда, история с Майкой понемногу забывалась. Сразу после штурма церкви в Милом Клейна завезла Михалину в Раубичи, успокоила пана Яроша и решила уехать вместе с Михалиной и Ядвиней на пару месяцев из округи.
Сразу начала действовать круговая порука. Под давлением общества даже Ходанские, которые не хотели врать, вынуждены были сказать, что никакой осады не было.
Пан Ярош понемногу выздоравливал. Отпустило. Но про Алеся с ним боялись даже начинать разговор.
Однако это было не самое страшное. Значительно хуже было другое. Алесь не хотел ожидать, пока выйдет подготовительный манифест об отмене крепостного права. И Кастусь с этим соглашался: если они желали иметь поддержку среди окрестных крестьян, их надо было отпустить на волю как можно быстрее. Мужики сорока с лишним деревень должны были быть освобождены раньше других, чтоб они почувствовали, от кого получили волю, и в будущем верили б во всем этому человеку.
Загорский так и сделал. Шла переписка с Выбицким и Вежей. Еще осенью началось массовое засвидетельствование документов об освобождении.
Мужиков освобождали с самым минимальным выкупом (только чтоб не вопили соседи) и с передачей в полную их собственность той земли, которой они владели еще при крепостном праве. В отпускных было оговорено, что если дела бывшего пана с сахароварнями и другим пойдут хорошо, мужицкий надел может быть увеличен за счет панской земли.
И вот тут произошла странная вещь. Что шипела окрестная шляхта, это было понятно. Шипела, но боялась, прижатая старым Вежей, который, кстати, своих крестьян переводил только на легкий оброк, давая возможность Алесю хозяйничать в своих деревнях лишь после своей смерти.
Что начальство советовало отказаться от освобождения, тоже никого не удивляло. Побаивались бунта в окрестностях. И ничего, однако, не могли поделать. Пан был хозяином, и в его действиях не было безумия. Подожги он свой собственный дворец — дело иное, тогда и опеку можно было б ввести. А так они только советовали и уговаривали, нажимая на то, что освобождение все равно скоро придет и во время этого ожидания свободные деревни среди крепостных будут, как фитиль, забытый в бочке с порохом.
Удивляло другое — ворчанье мужиков. Повсюду оно было скрытым, но в Татарской Гребле и Студеном Яре вылилось чуть не в мятеж. Крестьяне отказались от освобождения.
Долго никто ничего не понимал. И только потом по окрестностям пополз неизвестно кем пущенный темный слух:
— Не берите, хлопцы, — обманут. Царская воля выгоднее. Никакого выкупа, земля — вся. Обман задумали. И на сахароварни не идите. Опять заневолят…
Алесь написал Кастусю и получил совет: обусловить в отпускных, что если надел и выкуп «царской воли» будут более выгодными для мужика, он, Загорский, соответственно увеличивает надел или отменяет выкуп.
…И тут, в ясный февральский день, запылала недавно застрахованная сахароварня. Та самая, с двумя верхними деревянными этажами, которые Алесь все собирался заменить каменными. Подожгли неизвестные люди. Вряд ли «Ку-га». О ней со дня разговора Вежи с Таркайлой никто не слыхал. Скорее всего кто-то из Гребли.
Сгорела дотла. Вспомнили о страховке. Угрожал суд. Спасло лишь то, что в «отпускных» было оговорено о сахароварнях. Только сумасшедший будет, отпуская людей, уничтожать свое же имущество.
Алесь рвал на себе волосы. Люди не хотели благ. Люди мстили неизвестно за что, отдавали журавля за синицу в небе.
Надо было немедленно возвращаться на родину.
Третий день в Москве Кастусь. И сегодня совещание о дальнейших действиях организации. Поприсутствовать и уехать. Ближе к делам.
…До «Вербы»[159] было еще далеко, но у стен несколько человек торговали книгами. Книги лежали на настиле из лапника и на столах.
Здесь и должен был встретиться Алесь с Кастусем. Алесь стоял возле одного из торговцев, небритого человечка с пустыми глазами, и начал от нечего делать перекладывать книги. Человечек смотрел на него свысока, словно это он, Алесь, торговал всеми этими письмовниками, старыми календарями и разрозненными подшивками «Северной пчелы».
А это что?
«И что собрала посохомь вымлатила и знашла ячменю… три меры».
Что такое? Пальцы листали страницы.
«Ту справа всякого собрания людского и всякого града еже верою соединеннемь ласки и згодою посполитое доброе помножено бываець».
Алесь листал дальше.
«Предъсловие доктора Франьциска Скорины з Полоцька во всю бивлию…»
Алесь заставил лицо быть спокойным.
— Продаете?
— Берите, господин.
— Ну, и скажем, сколько? — безразличным тоном спросил он.
— Если три рубля дадите…
Алесь повертел книгу в руках.
— Хорошо… Возьмите…
Алесь отошел от торговца, не чувствуя под собой ног. Все, кажется, было вокруг таким же, как и раньше. Те же стены, площадь, облака над ней. То и не то.
Освобожденная от участи быть оберткой для селедки, лежала у него на ладони книга. Лежала и молчала.
Он чувствовал, что задыхается.
Торговали Скориной. Торговали древностью. Торговали всем: разумом, правдой, совестью.
— Здорово, Алесь, — раздался за спиной голос Кастуся.
— Здорово. Идем? Нам далеко?
— Больше часа хорошей ходьбы, — ответил Калиновский. — Возле Дмитровского тракта. Хуторские пруды.
— Так, может, извозчика?
— Возьмем на Тверской, у Страстного монастыря. Давай немного пройдемся.
Спустились к Охотному ряду.
— Знаешь, что у меня есть? — спросил Кастусь.
Глаза Калиновского смеялись. Он засунул руку за пазуху и вытащил оттуда край газеты, которую по одному виду Алесь отличил бы от тысячи других.
— «Колокол» за восемнадцатое февраля. Считай, свеженький. И в нем первый за все время призыв к восстанию.
— Кто?
— Неизвестный. Подпись «Русский человек».
— Из Лондона?
— Нет, отсюда. Письмо из русской провинции. Возможно, хлопец вроде Волгина.
— Как пишет?
— «Наше положение ужасное, невыносимое, — сурово и тихо наизусть шептал Кастусь, — и только топор может нас спасти, и ничто, кроме топора, нам не поможет. К топору зовите Русь!..». Вот так, гражданин нигилист Загорский. Понятно?
— Положение действительно невыносимое, — сказал Алесь, — он прав. Как думаешь, реформа будет обманом?
— Она ничем иным быть не может, Алеська. Ругали Ростовцева, а как подох, так выясняется, что он еще ничего себе был. Это у нас всегда так: «Явился Бирюков, за ним вослед Красовский. Ну, право, их умней покойный был Тимковский». Слыхал, что Панин на месте Ростовцева откалывает?
— Ну вот. Тогда и начнем, когда поймут обман. Раньше мужика на бунт не поднять. А без него мы перелеты, пересохшие у корня.
— Давай, брат, на минутку сюда. Неизвестно, когда встретимся.
Над дверью была вывеска:
«ДАГЕРРОТИПНАЯ МАСТЕРСКАЯ М.М.ГРИНЧИКА».
В большой комнате их усадили в кресло на фоне туманного — каких не бывает — пейзажа. Зажимами прикрепили руки к подлокотникам, невидимой скобой укрепили головы так, что ими нельзя было шевельнуть.
— Вот так нас казнить будут, — сказал шепотом Калиновский.
— Тьфу на тебя… Тьфу! — засмеялся Загорский.
Гринчик, очень похожий на печального журавля, погрозил пальцем:
— Молодые люди, это не шутка. Не у всех хватает духу не смеясь просидеть перед камерой-обскурой пять минут. Вам один снимок?
— Два.
— Тогда десять минут, — с видом безучастного инквизитора сказал печальный журавль. — И не шевелиться, если не хотите получить вместо лиц фату-моргану. Я имею парижскую медаль. Я привез удивительную новинку сюда. Жалоб на меня нет. Я работаю исключительно на серебре. Не то что некоторые «новаторы» — на медных пластинках. Они б еще бумагу придумали или полотно, как художники. Это же дико! Человек делает хороший дагерротип раз, много — два в жизни. Он должен быть вечен, дагерротип. И для внуков, которых у вас, видимо, пока еще нет.