— Что же?
— А то, что нам надо друг другу совместно исповедаться.
— Совместно?
— Да. Ты — мне, я — тебе. И нам легко сие дастся, ибо мы ровесники, в днях у нас с тобой зело невелика разница — ты с двадцать второго генваря, а я с двенадцатого ноямбрия.
— Правда, мы ведь сверстники с тобой, Осифе, друже мой, — ласково произнёс Державный.
— А как мне приятно было, когда ты, Державный, двенадцатое ноямбрия объявил первым днём самодержавия русского. Хоть и случайно совпало так, а мне сладко было думать, что сие совпадение не так уж и случайно. Лестно для меня. Помнишь торжество-то боровское, когда Ахматку прогнали?
— Наивысшее торжество моё, — мечтательно промолвил государь. — Вы с Нилом тогда ещё в ладах друг с другом были.
— Мы и теперь в ладах, — возразил игумен. — Разными дорогами к единой чаше устремляемся. Он — дорогой скитской, а я — общежитской. А чаша наша небесная причастная — одна. Пойдём, Державный, в мою киновию спасаться!
— Погоди, Осифе, не торопи меня, — сказал Иван Васильевич. — Видишь, на каком я перепутье. То мне с Нилом убежать хочется, то на царство венчаться, то в военный поход идти. Да ведь ты ж мне про царство и говорил, Осифе! Какая ж киновия, коли ты советуешь мне царём стать? Иль ты уже не прочишь меня в цари?
— На сей вопрос позволь воздержаться с ответом, — сжался игумен. — Давай-ка и впрямь сначала друг перед другом исповедь держать, а потом продолжим беседу и о царстве, и о киновии. Готов ли ты сегодня?
Государь не успел ответить, ибо появившийся постельничий Иван Море сообщил о прибытии к Иосифу монаха Даниила, у которого какое-то срочное и весьма важное известие.
Монах Даниил был ещё молод, сорока не исполнилось ему, но по глубине послушания и смирения многих и многих братьев Волоцкой обители превзошёл он, и Иосиф уже подумывал о том, чтобы завещать обитель именно Даниилу. Привезённое им известие оказалось и впрямь важным и очень неприятным — в Волоцкой обители произошёл бунт, несколько монахов из числа бывших богатых дворян возроптали против излишних строгостей, принялись мутить умы, утверждая, что, мол, пока монастырь тут живёт по своему строгому уставу, игумен Иосиф там, на Москве, роскошествует и предаётся всяческим московским наслаждениям. Иначе, мол, отчего это он всё назад не возвращается — собор давно свершился, еретиков пожгли, а он с лакомой московской жизнью никак проститься не может.
И надо же было явиться таким новостям именно в те минуты, когда между Иосифом и Иоанном наладилось столь важное общение! Но тут и за государем явились от Василия с нижайшей просьбой прибыть во дворец ради присутствия на приёме казанских послов. Мол, наглые казанцы желают видеться и вести переговоры с обоими великими князьями Московскими. На самом деле это означало, что татары не признают пока ещё власти Василия и не доверяют никаким переговорам с сыном Державного Ивана.
В итоге государь возвратился в свою келью только под вечер, усталый и немощный, даже отстоять вечернюю молитву сил у него не хватило — лёг в постель, а Иосиф домаливался и за него, и за себя, раз уж всё у них теперь на время стало общим. На другой день Иван снова отправился во дворец, удумав что-то ещё сказать казанским послам на прощанье, но, слава Богу, в масленичных увеселениях участвовать не стал. Вместо этого он и Иосиф отстояли вечерню в Благовещенской церкви Чудова монастыря, после чего Иосиф сказал, что завтра уж точно пора состояться намеченной исповеди.
— Нет, — возразил вдруг Державный, — не завтра.
— А когда же? — тотчас расстроился Иосиф, которому не терпелось поскорее закончить московское пребывание и отправиться в свою обитель усмирять мятеж.
— Сегодня, — ответил государь Иван. — Сейчас.
— А ты способен? — спросил игумен с сомнением. — Хватит сил у тебя?
— Сил достаточно. И хочется именно сейчас. Мне кажется, я как никогда готов к этой исповеди. Низы мои тяготят меня.
Они отправились в келью, где для них был уже накрыт ужин. Державный велел убрать всё со стола, всем удалиться и до самого завтрашнего утра не мешать им с Иосифом.
— Дверь я оставлю слегка открытой, — сказал Иван Иосифу, — а то ещё подумают о нас с тобой…
— Что подумают?! — возмущённо удивился Волоцкий игумен.
— А то… — с усмешкой откликнулся Иван. — Мерзавцы еретики со своей содомией столько соблазна в русские умы напустили, будто едкого дыму. Нынче на Москве того и слыхать, как шутят и байкуют о содомском грехе. Коли кто с кем особливо дружит, так тут уж начинают о них пакостные подозрения распространять. Мерзость содомская! Липкая она.
— А ты ещё не хотел жечь развратников и растлителей, — укорил великого князя Иосиф Волоцкий.
— И в том тоже готов каяться пред тобою, — сказал Иван проникновенно. — Вася мой недаром меня в излишней доброте обвиняет. Такая излишняя доброта — не доброта уже, а добротишка гнилая. Прости меня, Осифе, что супротив тебя о еретиках шёл!
Державный неожиданно встал на колени перед игуменом, и две слезы заиграли в глазах его, отражая свет лампад и свечей. Сердце Иосифа зашаталось, словно пьяное.
— Прости и ты меня, Державный, что яростно гневился на тебя за добротишку твою, — промолвил он со слезой в голосе и тоже опустился на колени, встав лицом к лицу с Иоанном.
— Зачем же ты на коленях, Осифе? — спросил государь.
— Затем, что у нас с тобой киновия, — ответил игумен, — и мы друг другу будем одновременно исповедоваться.
Тут государь не выдержал и зарыдал. Слёзы двумя обильными потоками побежали по его лицу. Глядя на эти реки слёз, Иосиф тоже не смог сдержаться, зарыдал в раскаянии и восторге. Но он первый и прекратил ослабные эти рыдания и слёзы, устыдился их, вытер лицо рукавами, собрался с духом и сказал продолжающему всхлипывать Иоанну:
— Полно, Державный! Москва слезам не верит. Слёзы на исповеди являют собой не что иное, как постылую жалость к самому себе.
— Да… Да… — не мог никак остановить всхлипы государь. — Иона… Иона мне когда-то… тоже так говорил.
— Вот видишь, Державный, каким счастьем утро жизни твоей освещалось — самому Ионе, святому митрополиту, исповедовался. Не то что мне, грешному. Довольно хлюпать носом. Коли уж встал на исповедь — говори, в чём твои грехи, по порядку.
— Сейчас… сейчас… — Иван перестал всхлипывать, тоже вытер с лица слёзы, сосредоточивался. — Сейчас…
Но минуту сменяла минута, а он всё молчал и молчал. Виновато посмотрел в глаза Иосифу и снова робко повторил:
— Сейчас…
Молчание зависло в келье тяжёлым грузом.
— Тогда я начну, — сказал тут Иосиф. — Грех на мне лежит огромный. Я в том грехе много раз исповедовался, да всё, кажется, не так, как надо, без должного и истинного раскаяния. Молчи! Ничего не говори. Слушай. В молодости лет своих я сильно невзлюбил родителей, давших мне жизнь, отца и матушку. Сызмальства меня тянуло к книгам, к преданиям святых отцев, я зачитывался творениями Василия Великого и Златоуста, я жил Евангельем и грезил о том, как хожу за Христом средь двенадцати учеников Его. Мне не хотелось никакой иной жизни, кроме евангельской. Но чем старше я становился, тем больше озлоблялись на меня родители мои, не желая видеть во мне книгочея, а проторивая для меня стезю воина и боярина. «Гляди, в монахи угодишь», — то и дело слышалось мне от них. Предок мой, литвин Александр, как всем известно, был в большой чести у Дмитрия Донского, который звал его попросту Саней, потому и прозвание наше семейное повелось — Санины. Памятуя о том Сане, все у нас в семье гордились своим родом и мечтали, чтобы я семейную славу упрочил на военном поприще. А тут — нате вам! книжник! святоша! Отношения мои с родителями всё обострялись и обострялись. Я открыто объявил о том, что намерен посвятить себя иноческому служению. Отец до того был против, что чуть было не отрёкся от Христовой веры. Он и мать даже в церковь перестали ходить, лишь бы я переменил свои мечтания. Но ничто не помогало. Возненавидев их, я бежал из отчего дома в Крестовоздвиженский Волоколамский монастырь. Там жил инок Арсений, у которого я в своё время в возрасте с семи до десяти лет обучался грамоте и письму. Отец, узнав о моём бегстве, впал в такую ярость, что его хватил удар и отняло всю левую сторону, точь-в-точь как у тебя, Державный. Когда же известие о его несчастье дошло до меня, я горевал, конечно, об отце своём, но — каюсь! каюсь! — вскармливал в душе своей гадкое злорадство, думая так: «Поделом же тебе, батюшко, наказал тебя Господь за твою жестоковыйность, быть может, хоть теперь поймёшь, что к чему!» Вот каков я был, исповедничек твой, Иоанне! Зри, какие змеи клубились в моей юной душе-то! Но это ещё только цветочки, а ягодки впереди.
Слезливое выражение давно слетело с лица великого князя, и теперь Иосиф видел напротив себя глаза, полные понимания и сострадания. Он продолжил: