На Азина насели казаки. Кто-то сорвал с него сапоги, кто-то сдернул ручные часы, закричал торжествующе:
— Важнецкая птица попалась!..
Метель улеглась, ветер прекратился, хутор безмолвствовал.
Лампа чадила, Азин потушил ее и сразу опустился в вязкую непроницаемую глубину. Память его мгновенно уснула, ум прекратил непрестанную нервную работу.
Он зажмурил глаза, нажал на веки пальцами — замелькали синие, красные круги, мягко сливаясь в узорчатое пятно. Нережущее цветное это пятно предостерегало о какой-то непонятной, близкой, неотвратимой беде.
Он увидел себя бредущим по теплой лесной тропинке. Ноги его в цыпках, руки в саднящих царапинах, волосы выгорели, скулы и нос облупились от загара. Над ним висит полупрозрачное, в сквозных солнечных косяках, небо, то и дело меняя свои невесомые очертания, — оно то становится беспредельно высоким, недоступным, ускользающим в вечность, то возникает из лесной лужи, и все голубое, и все дымчатое становится опять близким и милым.
Азин заворочался, пытаясь проснуться и не постигая, что видит лишь сон и от одного видения переходит к другому.
Он опять идет, но уже цветущей рожью, над ним звенит жаворонок, рядом бьет перепел. С каждого колоска стекает солнечная капля, с каждым шагом он из подростка превращается в золотоглазого, светловолосого юношу…
Предутренняя мгла посерела, синий квадрат окна выделился из нее почти с осязаемой выпуклостью: кто-то толкает Азина в плечо, он просыпается со счастливой улыбкой — перед ним в заснеженной папахе Граве.
— Доброе утро, Азин! Ночь истекла, я пришел за ответом.
— Я расстреливал ваших офицеров, расстреливайте и меня…
— Красивые, но глупые, пустые слова! Мы же тебя не просто ликвидируем, мы опозорим твое имя. Уже отпечатано воззвание к бойцам Двадцать восьмой дивизии. Я сам сочинил его, Азин!
Граве вынул из кармана листовку:
— «Звездоносцы, боевые орлы! К вам обращается Азин, ведший вас на Казань, Ижевск, Екатеринбург! Хватит крови! Довольно жертв! Бейте красных, переходите к белым!» Когда я поведу тебя на расстрел, наш самолет пролетит над красными, разбрасывая эти листовки. Что скажут твои дружки? Изменником станут величать своего славного командира. Люди забывчивы и неблагодарны, Азин.
— Что бы они ни сказали — это их дело. Я ведь все-таки знаю, что не струсил, не переметнулся к вам. Я, даже мертвый, сильнее вас…
— Тогда отправляйся в ад!
— В раю хороший климат, зато в аду приличное общество…
Зарастали повиликой окопы, ползун-трава заполняла воронки. Пряталась в чертополохе колючая проволока, ржавели в полыни расстрелянные гильзы. Пустынно было на берегах Камы; вода лениво пошлепывала в разрушенные дебаркадеры, якоря позаметало песком.
Пароход, стуча колесами, полз против течения, разворачивая зеленую панораму Предуралья. Игнатий Парфенович ходил по палубе, закинув за спину руки, глядел на знакомые до сердечной боли места. Скоро должен появиться Сарапул. Лутошкин волновался и грустнел. Воспоминания одолевали его, и не хотелось вспоминать, и невозможно было не вспомнить.
Сумерки уже таились в тенях береговых обрывов, в темном блеске листвы. В западной стороне неба играли стожары, луговые дали левобережья были по-майски прозрачны. Из оврагов белыми сугробами вставала цветущая черемуха. Игнатий Парфенович пристально вглядывался в вечерние пейзажи, и вдруг тревога охватила его: в этих местах с ним случилось страшное происшествие. Ну конечно же это Гольяны!
Игнатий Парфенович вспомнил «баржу смерти», арестантов в рогожках, с лицами черными, словно ночной мрак, самого себя рядом с доктором Хмельницким. Еще увидел неровный строй босых мужиков с медными крестами на обнаженных грудях и палача Чудошвили с деревянной колотушкой в руке. Камская вода с глухим всплеском принимала убитых.
— Чудошвили, Чудошвили! — прошептал Игнатий Парфенович. — Палач вятских мужиков! Где ты сейчас, что делаешь? Что замышляешь? Ведь преступники всегда что-нибудь да замышляют.
Игнатий Парфенович вернулся в каюту, присел к столику, на котором лежал его дневник. Раскрыл его на одной из страниц: «Каждое утро я просыпаюсь с чувством удивления, что еще жив. Слишком много потрясений выпало на мою долю в последние два года. Я не могу сосредоточиться на своей внутренней жизни, подумать о новых временах России. Теперь все стало необозримо, как в мощном потоке без берегов, и революция явилась точкой отсчета новых дней. Что принесут они народу, как изменят землю русскую? Люди привыкли думать о золотом веке человечества только в прошлом времени, но сами-то они устремлены в будущее: значит, золотой век еще впереди»…
Игнатий Парфенович свел к переносице брови, насупился. Перевернул страницу дневника.
«Революция изменила мои представления о свободе, братстве, равенстве, незаметно для себя я стал пропагандистом материализма, хотя и не во всем согласен с ним. Материализм обращается к людям дальним, я же интересуюсь только ближними. Для меня счастье всех — это счастье каждого в отдельности. По-моему, любить-то надо человека, а не человечество в целом. Материализм отрицает самое главное, чем я живу, — бога! Но, упраздняя бога, материализм должен возвышать человека до уровня творца: ведь творчество божественно в своей основе и вся деятельность человека — это восьмой день миросотворения. В каких-нибудь два года Россия стала новой, трудно понимаемой и объяснимой, народ взбудоражен, хлещут через край социальные страсти, идеи потрясают умы и сердца. События меняются с ужасающей быстротой, старый мир хватается за все, на что еще можно опереться и положиться, но революция опрокидывает и устои, и опоры, и надежды старого мира. А русский человек поднимается, встает в полный рост, в человеке возникает неодолимое, страстное желание творить. Творить, соревнуясь в творчестве с другими, и своей деятельностью вызывать сочувствие всего мира, — ведь если мировая революция произойдет, то лишь благодаря этому сочувствию. Тогда у людей появится общность цели, и это будет великолепно». Эти вчерашние мысли теперь не давали ему радостного сознания непреложности их.
В распахнутое окно залетел речной ветерок, нанося запахи цветущих рощ. Река гасила сочные краски заката. Игнатию Парфеновичу вспомнился Азин. «Такие, как он, накладывают печать личности на время, на события, на самое бурю. Азин проявил себя в военном деле так же, как поэт в эпосе, композитор в симфонии. У народа своя живая, не похожая на книжную, память. Имена его героев подобны погасшим звездам, чей свет все еще идет к нам из глубины вселенной и все сияет во времени. Азин погас, а имя его продолжает светиться…»
Игнатий Парфенович сошел с парохода в Сарапуле. Забросив за плечо вещевой мешок, зашагал по шпалам, между которыми росли сорные травы. Лунные полосы спали на ржавых рельсах, на опрокинутых вагонах — следы войны и разрухи казались размытыми в холодном их блеске.
На вокзале было полно народу, словно вся Россия сорвалась с места, но никто не знал, уходят ли с этой станции куда-нибудь поезда.
— Поездов на Казань не предвидится, — ответил дежурный.
— Может быть, товарный пойдет? — с робкой надеждой спросил Лутошкин.
— И товарных нет. Скоро пойдет военный, особого назначения. К нему соваться не думай — заарестуют…
Игнатий Парфенович присел на скамейку, вздыхая от неустройства своей скитальческой жизни. После боя на Маныче, тяжело раненного, его отправили в полевой госпиталь. Когда он вышел из госпиталя, азинская дивизия уже сражалась на Кавказе. Лутошкина демобилизовали, он решил вернуться в вятские края для тихой жизни, еще не понимая, что окончилась созерцательная жизнь всяких отшельников на Руси.
Подошел поезд особого назначения. В тамбурах маячили часовые, видно было, что поезд охраняется с особой тщательностью. Из трех пассажирских вагонов выпрыгивали красноармейцы.
— Эй, старик! Кинь сухариков! — попросил Лутошкина белобрысый боец.
Игнатий Парфенович повернулся на голос, боец пристукнул башмаками и вдруг обнял его.
— Нашелся, Андрюша, нашелся! — всхлипнул Игнатий Парфенович.
Не думали они, не гадали, что сведет их судьба снова на дорогах странствий. Паровоз дал свисток отправления, Шурмин схватил за рукав Игнатия Парфеновича, потащил к вагону.
— Айда, садись. Я же начальник золотого эшелона.
В вагоне Игнатий Парфенович столкнулся с Саблиным.
— Ха, старый знакомый! Ты, горбун, живуч, как репейник. Ну, здравствуй, ну, и рад, что дожил до мирных времен.
— У вас, Давид, вид цветущий. Очень уж я люблю жизнерадостных людей, это, вероятно, по закону контраста, — пошутил Игнатий Парфенович.
Поезд тронулся с места, набрал скорость, а они сидели в купе и говорили-говорили длинными, путаными отступлениями, вспоминая без конца, удивляясь своим воспоминаниям.