Загремели барабаны, от их привычного боевого грохота стало легче, – хоть только глупый человек мог сравнивать мужество солдата в бою с мужеством человека, готовящегося к страшной казни. Он внимательно оглядел палачей – «ну, что же сейчас? С кого начнут?» К эшафоту медленно подъехали сани («вот где стояли, а эшафот был здесь»…). Солдаты и палачи подняли из саней старичка. «Да, ведь Остерман и тут ухитрился заболеть», – подумал он с улыбкой, теперь почти настоящей. Хотя он терпеть не мог Остермана, с удивлением признал, что старый министр, всегда заболевавший в трудных случаях жизни, теперь ведет себя тоже очень достойно и своим куражем сделал бы честь воину. Подумал, что, пожалуй, для сказочника было бы удобнее, если б все другие проявили малодушие, – но не принял этой мысли: нет, так лучше. Подумал еще, что на Остермане Та же лисья шуба и бархатная шапочка, которые он всегда носил дома, опасаясь простуды, – «вот и тут может простудиться»… Барабан замолк. Настала мертвая тишина. Мелькнуло искаженное ужасом лицо извозчика: палачи как раз выносили Остермана из саней, – этого извозчика признал бы и теперь через двадцать лет. Подумал, что у старика сбился парик: снимет ли парик палач? как казнят, в парике или без парика? Скользнула еще мысль, что хоть тут следовало бы установить человеческое отношение к Остерману, с которым прошло столько лет жизни, – но он почувствовал, что не может этого сделать. И еще равнодушно отметил в сознании, что палач неловко положил голову Остермана на плаху – на бок, видно лицо, – и что Остерман оброс бородой, тогда как сам он успел побриться… Сделал еще усилие, вслушался в то, что, пришепетывая, читал секретарь, и поразился нелепости обвинения: царевну хотели выдать замуж за убогого, худородного принца, – как глупо! Чтение прекратилось, – значит, сейчас! – взглянул на небо, – тучки слились, кончилась жизнь! – глубоко вдохнул и выдохнул воздух и последним усилием еще туже завинтил винт …
Секретарь помолчал с полминуты, затем снова начал читать. В толпе поднялся гул. «Вот тебе на!» – наивно-удивленно сказал рядом с ним кто-то из стражи. Палач, державший Остермана, отпустил его. Миних понял не сразу. «…Бог и государыня даруют тебе жизнь», – читал тот же гнусавый голос, видимо, старавшийся – не очень удачно – изобразить некоторое волнение: секретарю были одинаково привычны и приговоры, и помилования: «Если ему, то и мне!» – подумал Миних. Сердце застучало так, словно еще минута и разорвется. – «А может, только ему». Секретарь встретился с ним взглядом, и Миних понял, что спасен, хоть гнусавый человек тотчас отвел глаза, быть может найдя страшными его лицо и улыбку. «Только ли Остерману или всем?!.» Думал, что не доживет, что сердце не выдержит и разорвется, слушал, затаив дыхание, но винт делал свое дело, и на лице его висела та же равнодушная улыбка.
Помилование вышло всем, других и не возводили на эшафот. Снова забил барабан. Их повели в крепость, и он смотрел на небо с торжеством. Гул толпы усиливался: «всякого чина люди весьма разочарованы смягчением участи, оттого ли, что большинство преступников – немцы, или же просто жаль упущенного зрелища. Да, они не виноваты, что звери! И я не виноват, что счастлив!..» Он шел, гордо подняв голову, и улыбка на лице его становилась все презрительнее. «Что же вместо казни? крепость? ссылка? если ссылка, куда?» А когда узнал, что в Пелым, то не мог сам над собой не посмеяться: видно, промысел Божий, – сам туда же сослал Бирона! «Но почему промысел Божий мстит за такого человека, как Бирон?..»
Он теперь не был совершенно уверен, что действительно тогда испытал и продумал все это: едва ли можно было ясно, точно, отчетливо запомнить то, что было пережито в столь короткое, в столь ужасное время: в Пельше так часто возвращался мысленно к тому дню, что позднейшие мысли могли смешаться с подлинными ощущениями минут ожидания казни. Но вполне ясно он помнил одно: день этот был днем его высшего торжества над миром. В чем было торжество, он и сам понимал плохо. Помнил еще, что вечером долго думал в крепости о натуре счастья, и были у него странные мысли, которых теперь не мог восстановить с ясностью. Думал, что в жизни всякого государственного мужа есть или может быть, – или должна быть? – катастрофа: гибель, тюрьма, казнь, – все равно, какая: вот и четвертование бывает разное, с лошадьми и без лошадей, – и этому, пожалуй, присуща доля справедливости… – «Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы, и еще в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать… Оттого, что не четвертовали? От торжества и волнения. И этого больше не будет!»…
Он обвел глазами площадь, то место, где стоял эшафот, то место, где стоял сам, и подумал, что, быть может, больше никогда площади не увидит: все-таки восемьдесят лет. Старичок-сторож с любопытством на него смотрел из подворотни. «Может, он и тогда тут был, всякого чина человек…» Миних тронул коня и поскакал к мосту.
Из отворенного окна Преображенских казарм доносился гул голосов. Постукивали биллиардные шары. В офицерском собрании было, по-видимому, весело. Не слезая с коня, Миних приказал вытянувшемуся радостно дневальному вызвать дежурного офицера. Дневальный рванул дергач, появился унтер-офицер, ахнул и побежал в казарму.
Через минуту из казармы вышел огромного роста капитан. Его лицо, с большим шрамом от рта к уху, остановило внимание Миниха. «Кто такой?» – подумал он с любопытством. Глаза у капитана были дерзкие, насмешливые и страшные. Он почтительно рапортовал, что в лейб-гвардии Преображенском полку все обстоит благополучно, так же почтительно выслушал вопрос и сразу, не задумываясь, ответил, что в двух мушкетерских и в одном гренадерском батальоне полка сейчас значится нижних чинов две тысячи Девятьсот тридцать семь. Миних нахмурился: «уж не шутит ли шутки?» Было маловероятно, чтобы дежурный офицер мог назвать цифру столь точно. Но цифра подходила близко к его предположениям, и трудно было допустить, чтобы капитан, отвечая на вопрос фельдмаршала, позволил себе столь неуместную шутку.
– У вас отменная память, капитан, – сухо сказал Миних. – Ваше имя?
– Алексей Орлов, ваше сиятельство.
Миних с минуту молча на него смотрел. Фамилию эту носил какой-то шалый стрелец, буйный из буйных, не то казненный при Петре Великом, не то помилованный царем на плахе. Да, был такой же случай, что со мной. Может, дед этого или прадед? Яблоко от яблони…» Несмотря на дерзкое выражение лица – или благодаря дерзкому выражению, – офицер понравился Миниху. Понравился ему и взгляд, брошенный Орловым на неаполитанского жеребца, – взгляд любителя и знатока.
– Более ничего. Благодарю вас, капитан, – сказал он и тронул лошадь. Отъехав шагов двадцать, Миних быстро оглянулся. Офицер смотрел ему вслед тяжелым взором страшных в особенности своею неподвижностью глаз. «Надо обратить внимание, кто такой… Дед – ежели дед? – в меня, а внук и того более…» Этот капитан действительно напомнил ему его самого в молодости. Промелькнуло в памяти то, что когда-то о нем говорили: «Кондотьер», «Птица-человекояд», «Дьявольский эмиссарий». – «Ну, что ж, молодые Минихи идут на смену старому, и отлично. Но на этого надо бы обратить особое внимание. Может, далеко пойдет, а может, высоко: на виселицу…» Он свернул на боковую улицу и на повороте снова бросил взгляд в сторону казармы. Капитан по-прежнему смотрел ему вслед.
Кабинет Миниха был во втором этаже. Лестница немного его утомляла, особенно после верховой прогулки. Он нарочно поднялся быстро, как молодой человек, в кабинете устало опустился в кресло и вздохнул. На письменном столе лежало несколько писем. Граф Разумовский звал в свою мызу Гостилицы на бал, который обещали осчастливить присутствием государь и государыня. Миних с досадой бросил приглашение на стол. Гостилицы были его имение, когда-то – Бог знает как давно – пожалованное ему Петром Великим, затем конфискованное при ссылке, вместе со всем другим имуществом. Теперь мыза принадлежала Разумовскому. «Все-таки у этого певчего должно было бы хватить такта не звать меня в гости в мой собственный дом!..»
От резкого движения упал один из стоявших на столе рисунков. Это были скицы, которыми он от скуки занимался в Пельше и которые захватил с собой на память. На рисунке изображен был ямщик-вогул, привозивший в Пелым почту; он стоял на полозе странных, запряженных собаками саней. Миних с улыбкой вспомнил смешного красноглазого человека, его дикую езду, исступленный лай собак, которых он обманывал, то пугая близостью зверя, то обещая подачку. «Так не то, что собаками, так и людьми правят, в этом их счастье», – подумал Миних и взял со стола другое письмо.