Его размышление прервал Санеев. Он вошёл в комнату и доложил:
— Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.
Карпов даже не понял, что взрывать, так далёк он был от мысли, что можно завершить этот погром ещё и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.
— Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.
Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнём.
Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шёл дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.
Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шёл к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырёх часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперёд. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.
Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные тёмные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решётки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.
Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.
— Стой, стой! — раздались взволнованные крики.
— Взорвёт!
Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.
Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпёр могучим плечом ящик и надел новое.
— Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвёт!
— Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!
— А могло взорвать? — спросил Карпов.
— Ну, конечно.
— И что тогда?
— Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.
— Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.
— Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое геройство?
Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и тёмная, как прошлая ночь.
Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось бесконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с беспощадною ясностью говорили о пришедшей войне.
Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась ещё глубже и страшнее.
— Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?
— адьютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.
— Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.
— А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. адьютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. адьютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.
— Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.
— Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.
Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овёс лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.
В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.
К ним зашёл тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.
— Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.
— Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.
— Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?
— Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдёт.
— Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.
— Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.
— Что же так? — спросил Шаповалов.
— Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.
— Так.
— А куда коня позадевали?
— Сотенный взял.
— А по какому праву?
— Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».
— Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.
— По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.
— А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдова бы заработала на нём.
— Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.
Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.
— Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.
— Да на что ему, мёртвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.
— Это его дело. А только мы не позволим.
— Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?
— Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьёз?
— Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!
— А вдове послать.
— За мной не пропадёт. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.
— Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить ещё при нём будешь.
— Да ему что! Разве почувствует?
— Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя
— Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, братцы, хорошая.
И он скрылся за дверью.
— Ведь унёс-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мёртвого обокрал, аспид.
— Унёс. Ну да ему это так даром не пройдёт. Антонов встал и начал прилаживать доски.
— Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а всё-таки гроб.
— Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?
— Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдём за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошёл, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.