Господам жандармам нужна правда? Они получат правдоподобие. А правда, его правда не для господ в голубых мундирах… В ту буранную ночь, когда студент-москвич сказал Герману про убийство Иванова, в ту долгую ночь, когда Герман курил и курил в потемках, а жандармы запрягали коней, в душе его резко и разяще отозвалась строчка: «Ты для себя лишь хочешь воли». Старый цыган осуждал Алеко, да Пушкин-то вроде бы и не осуждал, и эта строчка не звучала для гимназиста Германа так, как прозвучала буранной ночью, – беспощадно и уничижительно. Он вспомнил Ниццу, террасу, вспомнил Герцена, похожего на Сократа, багровую отметину на переносице, и все это вспомнилось лишь оттого, что Герман как бы внезапно, неожиданно для себя осознал сказанное Герценом в осторожном и трудном раздумье: громадные катаклизмы выжигают нравственность, как рощу… Что-то в этом духе, что-то в этом смысле было сказано, да он, Лопатин, словно бы и не придал этому особенного, корневого значения, нет, не придал, миновал не оглядываясь. И вот даже и не то чтобы вспомнилось – факелом начерталось… А Иван Иванов, уронив мертвую голову, ждал…
Караульные начальники видели в штатском арестанте жертву произвола голубых офицеров, коих за офицеров не считали. Караульных начальников назначали в очередь из гарнизонных, и они вовсе не лезли в тюремщики. Господину Лопатину охота встречаться со своими родственниками без свидетелей? Желание естественное. И поверьте, господин Лопатин, мы не унизимся до подслушивания. Господину Лопатину желательно навещать госпожу фон Нейман? Поверьте, никто из нас не прильнет к замочной скважине. Русский офицер служит государю и отечеству, а не прислуживает ябедникам. Вот тут однажды один из этаких, получив повышение, угощал прощальным обедом губернских шпаков, выпито было изрядно; подали лошадей, стали прощаться, ну-с, разумеется, объятия, поцелуи, а губернского прокурора и прорвало: «Чего прешь… твою мать? Буду я со всякой шпионщиной лобызаться?!» Так вот, честь, знаете ли, не позволяет состоять в любви со всякой шпионщиной.
И когда арестант, бывший чиновник для особых поручений, отправлялся на свидание с г-жой Нейман, никто из караульных начальников не кричал: «Караул!» Герман преспокойно уходил на Театральную, благо рукой подать, мимо весело освещенного, как всегда на святках, Дворянского собрания. Возвращался, случалось, и за полночь.
А вдруг и не вернулся. Вышел вечерком подышать свежим воздухом. Морозило некрепко, вызвездило ясно, мела поземка, он и гулял близ гауптвахты. Гулял да и улетучился. Кинулись на Театральную, Нина Александровна широко раскрыла глаза: нет, нет, что вы… Она не лгала: нынче и вправду Герман не показывался. Но она знала, где он. Не на Театральной, а в Подгорной слободе – в мазанке отставного кавказского солдата Кузьмы Косого.
Кузьма Терентьевич Косой и беглец Лопатин верили твердо: поляки-квартиранты, Казимеж и Юзеф, нипочем не выдадут.
Все было условлено загодя. Оставалось набраться терпения и ждать, когда угаснет рвение розысков. Ждать и слушать мерное гудение печки. Ждать и слушать длинные повести славного Кузьки Косого, заросшего седой щетиной.
Кузьма Терентьевич был кавказским солдатом. Служил он под командой генерала Горского. Утвержал горделиво: их превосходительство храбрости были отчаянной, нижним чинам – отец родной, хозяин рачительный, может, и не Ермолов, да около того. На излете своей солдатчины Кузьма Терентьевич был приставлен дядькой к генеральскому сыночку Костеньке.
К этому махонькому прилепился он душой, казалось бы давно иссохшей, как степная трава в июле. И вот, видишь ты, ожила, будто от ржавчины освободилась, так и просияла. Да вот пришла беда – отворяй ворота: помер генерал, и все вразнос пошло-поехало. Именьев не имелось, сбереженьев не сберегли, нараспашку дом держали. Беда. Вроде бы сам государь повелел тогда определить Костеньку в Пажеский корпус: за воинские заслуги папеньки. То-то бы обернулось славно, когда бы Константин-то Миколаич в пажи вышел, а? Ну, гоголь бы, кум королю, а? Так нет, не судьба. Опекуны рассудили: куда, мол, в Пажеский, меди бы достало гимназею кончить. Повезли Костеньку в Ярославль, к родственнику. А он, Кузьма, встал на постой в Подгорной слободе, выходит, будет ему вечный упокой здеся, в Ставрополе. Вот как все обернулось.
Теперь, видишь ли, Константин Миколаич учится в первопрестольной, там, видишь ли, школа живописи заведена, а ему, Кузьме Косому, все это сомнительно, потому как будь жив генерал-покойничек, так, пожалуй, и не попустил он сына на такое дело.
В старом ранце с медным орлом (Кузьма Терентьевич аккуратно драил двуглавую птицу мелом, истолченным в порошок), в старом ранце хранилось то, что он называл цедулечками. Продлевая удовольствие, извлекал не больше одной и просил Лопатина зачесть вслух, хоть и давно все назубок вытвердил. Нет, надо послушать, он даже и ладонь к уху приставлял. Лопатин читал медленно. Кузьма Терентьевич сидел прямо, не шевелясь, на грубом лице его, заросшем колкой седой щетиной, возникало выражение завороженно-детское и вместе как у старой няньки, жаждущей не только приласкать, а и приласкаться.
Цедулечки были поздравительные – с рождеством, пасхой, именинами, с пожеланиями здравия и благополучия, с извинениями за то, что нет никакой возможности пособить своему дядьке хоть малыми деньгами. Но не эти извинения трогали Германа, а то, что все было писано раздельными печатными буквами и так же раздельно и крупно подписано: «Константин Горский», – и Герман думал, какой этот Константин Горский хороший малый, не отписывается, а пишет так, чтоб старик разобрал…
Все эти январские дни поляки-квартиранты несли караульную службу. Несли куда бдительнее, нежели гарнизонные офицеры на главной гауптвахте. Проводив Кузьму сторожить библиотеку, Казимеж и Юзеф, чередуясь, не смыкали глаз до утра, прислушиваясь и выходя во двор, заметенный снегом. Пан Герман мог спать спокойно.
И он спал спокойно. Ему бы полагалось мучиться бессонницей, а он спал. Черт дери, обнаруживались запасы терпения, казалось бы неисчерпаемые. Он не имел права на риск. Рисковать означало бы: «Ты для себя лишь хочешь воли…» Был долг. Была надобность действовать наверняка. И он ждал. Ждал, когда иссякнет рвение розысков и ему сообщат, что оно иссякло. Сообщат не колеблясь, без всяких «но».
Соловая лошадь и черная бурка, кинжал, револьвер, документы, деньги – все было наготове у Нины Александровны фон Нейман. Мысль о Нине сливалась с чувством вины. Ей хотелось уехать вслед за Германом. И не потерять след Германа. Он твердил самому себе: если бы не обстоятельства… Твердил смущенно, зная, что это не так. Не обстоятельства, не сознание долга, не в том крылась суть. Однако подсудность свою Герман отбросил бы негодуя. Предательство? Измена? Дамы и господа, если что-либо решительно неподвластно каждому из нас, так это приливы и отливы любви. О, высокая и нежная признательность, никогда, никогда, никогда не забудет он Нину фон Нейман. Да-да, высокая и нежная признательность, но этого, увы, недостаточно для любви… И все же было смущение, было чувство вины перед Ниной, в такие минуты охватывал порыв: скорее бы.
Но Герман ждал.
У него не было права на риск.
… Широким галопом пустил он коня, и пошла соловая, пошла родимая, мягко и ровно опуская копыта на мягкий, заснеженный шлях… Спокойно, малый, спокойно, гляди не задохнись от счастья.
Широким галопом пустил он коня, гикнуть хотелось и засвистать в три пальца. Были ночи, степь, звезды. Спокойно, малый, спокойно, только бы добраться до Ростова… До Ростова добраться, до Ростова добраться… А там уж дорога железная… Там уж дорога железная…
* * *
Несколько месяцев спустя он увидел лощеную Женеву. Была теплынь, окна распахнуты, слышалось бойкое фортепиано, пахло имбирным пивом, свежими розанчиками.
В доме Огарева горничная доложила барышне, что ее спрашивает какой-то русский, и дочь покойного Герцена, Наталья Александровна, по-домашнему Тата, выйдя из комнат, вопросительно подняла на Лопатина серые внимательные глаза.
Он поклонился улыбаясь. «А вы, вероятно, меня не узнаёте…» – и весело амнистировал Тату: «Что и толковать, два с лишним годика прошумело».
Еще не отчетливо признав Германа, она расслышала запах осеннего моря и осенних цветов – там, в Ницце, этот Герман был совсем оборванцем… И, глядя на него своими серыми внимательными глазами, Тата быстро проникалась симпатией, чувством почти родственным, и, боже мой, как это было отрадно после поездки в Ле-Локль.
Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.
Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.