Прошлое, прошлое! Существует никем не оспариваемое убеждение, что в смертный миг перед человеком, как вспышка молнии, проносится прошлое, его прошлое, словно вдруг разматывается нить, которая терпеливо навивалась на катушку памяти. Да разве сам человек не есть отрицание прошлого, не есть то, что выходит из этого прошлого, чтобы никогда к нему не вернуться, разве память — не преображение прошлого, его образ, исправленный соответственно нашим заветным желаньям? Человек обращен не к прошлому, и хотя бы вы за это побили меня камнями, я хочу верить, что в последний миг, когда его плоть осознает, сколь неумолимо отмерен этот миг, душа смотрит вперед в жажде узнать как можно больше и, собрав все силы гаснущего ока, тщится увидеть, что будет впереди, за поворотом, куда пойдет дорога по ту сторону горизонта… в будущем.
Не знаю, может быть, эта книга — я пишу ее на шестьдесят первом году, в возрасте короля-подагрика, того Людовика XVIII с отекшими ногами, которого возят в кресле на колесах, — может быть, эта книга, обманчиво, с виду обращенная в прошлое, на самом деле выражает мое страстное стремление к будущему, может быть, это и есть последнее видение мира, потребность выйти за пределы моей повседневной оболочки, из оболочки моей повседневности. И потому-то, может быть, по мере того как от вербного воскресенья я продвигаюсь к пасхе, в книге моей, словно подземные удары, словно отдаленный перекатывающийся гул, глухо звучит, все чаще и чаще повторяясь, одно слово — настойчиво, как дробь барабана, то скрытно, то открыто звучит одно слово: будущее.
Может быть, отчаиваясь и воодушевляясь, я потому и начал перебирать причудливую старинную ткань истории, потому и прослеживаю перекрещенные нити, сложный узор, где сплетены судьбы и цвета, может быть, для того я и окунулся в гущу канувшей в вечность эпохи, чтобы отрешиться от упрощенного, плоскостного восприятия мира, где я почти уже на излете, может быть, я для того и роюсь в архивной пыли, чтобы обнаружить многообразные зерна, из которых состою я, состоим мы, а главное, те, кто возникнет из нас, против нас, над нами, за пределами нас, ту весну на кладбищах, что зовется будущим.
Может быть, потому, что я отдаю себе сейчас отчет, как мало уже мне отпущено настоящего, я напряг все силы, всю волю и, заставляя моих близких сокрушенно качать головой, безрассудно положил бездну непомерного труда на то, чтобы повернуть все прошлое к будущему.
Сейчас я тот пожилой человек в Тесном переулке в Бетюне, где в окошко виднеется только краешек пасмурного неба, когда угасает свет дня, — дня или жизни? Я тот человек, в чье монотонное бытие ворвался неожиданный недуг, правда, неожиданный только для других, ибо свое сердце по-настоящему знаешь только сам и даже врачи своими приборами улавливают одни обманчивые симптомы, я тот человек, который, ворочаясь через силу в постели, устремленным вдаль взглядом пытается прозреть будущее…
Будущее — это продолжение его самого, эстафета его мысли, переданная другим, преображенная жизненная энергия его тела, зажженный в других свет, завещанный другим пыл. В мечтах своих человек не умирает никогда, человек все может понять, все постигнуть, кроме небытия, и пока в надвигающемся на него мраке мерцает крохотный огонек, проблеск сознания, именно в тот миг, когда, как вы думаете, он оглядывается на прошлое, он на самом деле взывает к своей юности, он призывает свою юность, еще насыщенную будущим, и по мере того как жизнь в нем иссякает, его юность становится юностью вообще, и она через него торжествует победу того, что обречено смерти, над тем, что несет смерть. В этот миг юность переживает человека, а в этом сейчас его будущее.
Юность… подрастающие поколения, в которых для тебя заключена надежда мира. Их, как и тебя, будут обманывать, осмеивать, подвергать искушениям, что ж, все равно. Они — это жизнь, это возрождение, пусть же они смеются даже над тобой, во имя жизни — смеются над тем, что было твоей, только твоей жизнью. Их смех мстит за твои срывы, неудачи, ошибки. Юность — это твое торжество, старик… старик из Тесного переулка в Бетюне, где спускается тьма.
Да, в подрастающих поколениях заключена надежда мира. И твой стекленеющий взор видит уже не тебя, не прошлое, уходящее в прошлое, а твоего сына, твоих сыновей, будущее. Раз и навсегда отбрось лживые легенды, утверждающие, будто прадед выше правнука. Здесь, в Бетюне, на смертном одре, какой внутренний свет загорается в тебе? Ведь не сияние же на лицах выродившихся отпрысков Революции и Империи способно осветить комнату, где становится все темней и темней? Нет, окно твоей души озарено иным светом, светом новых поколений, которые возносят тебя выше, чем дошел ты сам. Ты отказываешься произнести над ними приговор, какой тебе навязывают. Ты видишь в твоем сыне, в твоих сыновьях самого себя, возросшим, достигшим новых светил. Попытайся же проследить путь, который предстоит им пройти. Не слушай философов и историков следующего за тобой века, исполненных презрения и высокомерной жалости к поколению, которое идет тебе на смену, ибо им непонятна преемственность усилий и непонятно самопожертвование, для них величие — в шуме и громе, хотя бы то был гром пушек.
Вот они, твои сыновья, сыновья человека девяносто третьего года. Прочь тех, кто настолько низок душой, что судит их по результатам, по законам мошны, по дебету и кредиту, кто с высоты своего величия посмеивается над нескончаемыми заговорами, в которых пройдет вся их жизнь, увянет молодость, а многие на этом даже сложат головы. Долго они будут бросаться в авантюры, заведомо безнадежные в глазах истории. Однако же сами они настолько беззаветно уверуют в эти авантюры, что не задумаются поставить на карту и молодость, и покой преклонных лет. После сопровождавшей возвращение принцев бойни, почище всякого террора, каждый год будет приносить обильную жатву героизма и пролитой крови. Тут-то и сбудется пророчество майора — в самом деле, как только Наполеон был побежден, народ завладел им, преобразил его на свой лад, он стал тем, каким сделал его народ, уже не зятем австрийского императора, он существует милостью той самой черни, чьим пленником боялся стать, и лишь благодаря ей слывет пленником королей, у которых поспешил перенять придворный церемониал. Если он кумир отставного вояки, если им божится старый ветеран, если его лубочный портрет висит в крестьянской хибарке, если о нем песенка Беранже на устах бунтаря — так ведь это потому, что заговорщики по всей Франции, от Гренобля до Ла-Рошели, от Тулона до Лилля, до Парижа, по большей части республиканцы, выходцы из народа, они идут на смерть ради героического жеста, без всякой поддержки, без банковских субсидий, преданные высокопоставленными лицами, которые прикидывались их союзниками, и заговоры их порождены уже не интригами, а возмущением снизу. О, патриоты 1816 года! Толлерон, который кладет руку на плаху посреди Гревской площади и говорит палачу: «Рубите эту руку — она защищала отчизну!» Один из его товарищей по несчастью — дубильщик, другой — учитель чистописания. И если можно сомневаться в целях, которые в тот же год преследовал в Изере Жан-Поль Дидье, то его юный сообщник Морис Миар, пятнадцатилетний портновский подмастерье из Ла-Мюра, 15 мая погиб на площади Гренобля за свободу. А в следующем году Дебан, писарь того самого 2-го пехотного полка, в котором служил майор Дежорж и после Лейпцига — Фред, так вот Дебан, получивший крест из рук Наполеона, сгибает и проглатывает его на Гренельском плацу, под наведенными ружьями, лишь бы не расстаться с ним, и умирает двадцати четырех лет от роду вместе со своим товарищем Шайе, которому минуло двадцать два. Когда Фредерик Дежорж-младший приезжает в Париж в 1818 году поступать в Школу правоведения, студенты юристы уже не похожи на волонтеров 1815 года. Только в этот год, стараниями Ришелье, иноземные армии ушли с французской территории. А уже в 1819 году твой сын, дорогой майор, попадет в тюрьму за брошюру, озаглавленную: «Что надо делать или что нам грозит». И в это же время его соученики потребуют возвращения своего профессора господина Баву, временно отстраненного деканом от должности, и против них пустят в ход штыки. Указом свыше школу закроют. В тот же год народ пошлет цареубийцу — аббата Грегуара, в Палату депутатов, а король отменит его избрание! На следующий год Фредерик будет стоять у решетки Тюильри, когда его однокашника, двадцатитрехлетнего студента, в канун праздника тела господня убьют высланные навстречу солдаты. Назавтра он присоединится к тем шести тысячам студентов, которые отправятся на штурм дворца, вооруженные тростями. На другой день он вместе с четырьмя тысячами молодых людей, одетых в траур, пойдет провожать прах товарища. В тот же вечер произойдут волнения на площади Людовика XV, на улице Риволи и вплоть до Сен-Антуанского предместья. Через день Фредерик примкнет к тем, кто выйдет на улицы между воротами Сен-Дени и воротами Сен-Мартен с криками «Да здравствует Республика!» При этом один будет убит и пятьдесят ранено. В 1821 году для усмирения студентов-юристов снова потребуется вооруженное вмешательство. Но Фредерик тем временем успеет вступить в ложу «Друзей свободы» и станет деятельным заговорщиком.