Мотрёнька полюбила девицу, она во все продолжение пребывания своего в замке сидела с нею: часто, слушая музыку, глядя на танцы, Мотрёнька скажет, бывало:
— Тато, мне скучно здесь... пойду к ней?..
Приходило время уезжать Мотрёньке из замка, и не радостно садилась она в бричку; веселее, конечно, было ей, когда сам гетман отвозил её, в чём он никогда и не отказывал ей, если была только возможность исполнить её желание.
Одним вечером Мотрёнька уехала домой в Батурин, и гетман, простившись с нею в грустном раздумье, вышел в сад и сел под тенью трёх ясеней, из одного корня выросших. Деревья эти стояли у самого берега светлого Сейма. По голубому небу катилась луна и ярко светила. Иван Степанович, склонив голову на руку, начал прислушиваться к песенке, которую наигрывал вдали на свирели пастух. По Сейму скользили, одна вслед за другою, душегубки, рыбаки закидывали сети. Вдруг на одной из лодок он увидел сидящего монаха; это удивило его и привлекло внимание, он смотрит на лодку — лодка всё ближе и ближе приближается к саду, к тому месту, где постоянно причаливал гетманский челнок. Душегубку, в которой сидел монах, была уже у самого берега; Мазепа мог даже несколько рассмотреть черты лица инока; ему показалось, будто он где-то видел такого; но не мог вспомнить, кто именно и из какого монастыря был этот отшельник. Между тем гребец, не приставая к берегу, исподволь поворотил душегубку, проплыл поперёк реки — и скрылся в камышах.
Долго сидел Мазепа у берега, разгадывая, кто такой был монах, зачем и куда он поворотил.
На другое утро по обыкновению Мазепа пришёл к девице.
— Вчера я сидел в саду и видел, какой-то монах катался, что ли, в душегубке, но, не приставая к берегу, проехал мимо.
— Ты этого монаха видел?
— Видел, светло было.
— Молодой или старик?
— Старик, борода длинная и белая!
— Не знаком тебе?
— Кажется, где-то я видел его, не помню.
Гетман чрез минуту вышел из комнаты.
Солнце зашло за синие горы; сумрак спускался на землю, вечерний ветерок разнёс запах медунки и других цветов; пастух, играя на сопелке, гнал с поля стадо, жницы возвращались в хаты, торопясь топить печки да вечерю и обед на завтра варить; обедают во время жатвы до восхода солнца, когда же старательной хозяйке успеть приготовить всё для обеда: не один же сварит борщ с капустою и салом! В огороде растёт пшеничка, а в хиже есть творог и сметана, и пшеничку можно сварить, и вареники приготовить.
Пришли в хаты, подпалили в печках, запылала солома, и дым жёлто-серыми густыми клубами заклубился из высоких плетёных труб, украшенных сверху вырезанными из дерева петушками. В Батурине повеселело: на улицах поднялся шум и гомон, где-негде бандурист заиграет на бандуре, и вокруг его соберутся девчата, начнут смеяться, запоют, их обступят хлопцы да парубки, вот и весело. А там под хатами соберётся громада, старые люди: деды да батьки поседают на колодки, обопрутся на длинные палки и начнут вспоминать про славные дела храбрых казаков запорожских, хвалить минувшие годы, и спокойно дымятся под носами их коротенькие люльки. Вот так бывало когда-то в Батурине, в столице гетманской.
У Генерального судьи Василия Леонтиевича Кочубея славный сад был в Батурине: берёзы, клёны, липы, яворы, дубы в три охвата, вязы, калина, бузок... и не перечесть всех названий деревьев, которые росли в саду; а цветов: розы, зинзивера, ноготок, пивонии, зирочек и всяких других, — девчат батуринских всех можно бы заквечать, и сад ещё был бы полон цветов.
Часто знатное казачество гуляло в саду Генерального судьи; он всем позволял гулять в саду, да Любовь Фёдоровна не такая была пани: сроду сердита, не любила простых людей, хоть и сама была не крепко письменна, да зато горделивая, — что же делать, и Василию Леонтиевичу доставалось от неё, часто бедный приглаживал свою чуприну, всё терпел, сердечный; другой раз и жаль было его, человек смирный, добрый, пан знатный и богатый, а что лучше всего, набожный: как только услышит, что благовестит в церкви, надевает жупан, берёт палку, шапку, да скорее и поспешает: не успеет ещё и ктитор прийти, а Василий Леонтиевич ставит свечи перед святыми иконами да кладёт земные поклоны; любили ж и его паны-отцы: кончится служба, смотришь, отец Гавриил или замковской Помпий сам несёт ему на серебряном блюдце великую, великую просфиру. Василий Леонтиевич возьмёт её, перекрестится, приложится к кресту и потом чинно выходит из церкви: казачество, в белых свитках, в червовых чоботах, подпоясанное красными поясами, кланяется низко Генеральному судье; все казаки знали его, да как же и не знать пана доброго, богатого, и после пана гетмана старшего в гетманщине; да к тому же ещё, часто бывало говорили люди, что после Ивана Степановича никому другому не приходится отдавать булаву, как Кочубею, да и сам пан под весёлый час проговаривался.
«Кому, кому, — думали казаки, — была бы тогда утеха, а Любовь Фёдоровна не знала бы, что и делать от радости; горда пани — себе на роду — хочется быть гетманшею, может статься и будет; что же, не диво: полюбят московские паны, так и всё, что захотела, то и сделают, — за примером далеко ходить не надобно: в Батурине есть мурованные будинки, а в будинках живёт Иван Степанович. Нехай ему легко сгадается».
Так рассуждали казаки, сидевшие под хатами; а в этот час Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна сидели вдвоём на рундуке, который выходил на двор, и смотрели на возращавшийся с поля народ.
— Ох... Боже мой, Боже!..
— Чего тебе так тяжко, сердце моё!
— Так, душко!
— Скажи, серденько моё, чего в самом деле ты сумуешь?
— Ох... Боже мой, Боже, как же сердце моё не будет болеть, когда нашему нечестивому гетману с Москвы шубы за шубами, жупаны за жупанами шлют, да все шубы соболиныя, да с диаментовыми гудзяками, алым аксамитом покрытый; все говорят, что он такой теперь боярин, как был Голицын: голубая лента на жупане и цепь золотая с орлами, а титулов, Боже, Боже — и всё-то православный царь ему надавал.
— Царь, говорят, любит его больше всех в своём царстве; а если б знал царь, кого он любит!..
— Так, Любонько, за это и Бог не прогневается, когда мы будем говорить, что гетман не такой, чтобы любил его царь. Громада толкует, что Мазепа на беду всем снюхался с королём шведским и Станиславом Польским.
— Вот ещё, что запели! Я первый раз от тебя, Василью, это слышу.
— Так, так, моё серденько; я и сам не верил, да в Полтавщине был твой родич Искра, говорил мне об этом, был в тот час и поп Святайло, и тот подтвердил, сами они слышали от казака; мне поп Святайло сказал и прозвание того казака, да вот, дурная память, из головы вон... постой, вспомню... как, бишь, зовут этого казака... Петро Яценко, так-так, Петро Яценко, перекресть, богатый арендатор, и в Ахтырке есть у него аренды. Вот он и говорил, что часто казаки приходят в корчму, под весёлый час, напившись горелки, и начнут говорить про гетмана; один, что он слышал, будто гетман польскому королю хочет отдать гетманщину, другой шведскому — кому б то ни было, а всё он изменит православному Московскому царю.
— Молчи, Василию, до времени, да старайся всё проведывать потихоньку; а будет случай, так царю донесём.
— Ох, страшно, Любонько, Бог с ним совсем, ты разве не знаешь, что прав не прав казак, даже и чернец, а всем, кто слово сказал, что гетман недоброе думает, головы отрубливали да вешали тело на виселицах, а головы на шесты... давно разве это было?!
— Вешали и головы отрубливали тем, которые не умели как донести; будет время, я сама всё сделаю, ты только слушай меня.
— Добре, Любонько!
— То-то, добре! Ты, Василию, не забудь, что после Мазепы непременно булава должна быть в твоих руках; с этою думкою вставай и ложись спать, да Богу молись!
— Добре, Любонько!
— Будешь, говорю тебе, гетманом, хотя бы ты сам не захотел этого, так я есть у тебя, мне нужно, чтобы ты был гетманом, вот и всё!
— Добре, Любонько!
— Когда ты ездил до гетмана в Гончаровку, приезжал сын судьи Чуйкевич, и что ты себе хочешь, всё трётся да мнётся подле Мотрёньки; она-то и знать его не хочет, видеть его не может, а он так как индык перед индычкою... смех да и только; Мотрёнька знает: как будет батько гетманом, так не Чуйкевич женихом будет!.. О, моя дочка любит славу... люблю и я её за это, люблю.
— Мотрёнька, дочка моя, нечего сказать, славу любит; я сидел в шатре: Мотрёнька, да старшая дочка Искры, да Осипова, взявшись за руки, ходили по саду и рассказывают: Мотрёнька говорит: «Я бы ничего в свете не хотела, если б была за гетманом, тогда бы меня все поважали, в сребре да золоте ходила бы я, каждый Божий день червонный золотом шитыя черевички надевала бы, а намиста, Боже твоя воля! Какого б тогда не было у меня намиста; а что всего лучше, все знали бы меня в гетманщине, знали б и во всём свете: говорили бы: Мотрёнька жинка гетманская; короли ручку у меня целовали бы!» — а Искрина да Осипова все подтверждают ей, вот такия-то девчата! Да и ожидай от них добра: впереди матери невод закидают!!!