Все тем же голосом, но еще более понизив его и немного нараспев, он стал читать на память недавно написанные блоковские стихи:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг.
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплатанной и древней.—
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
— «Шумит война, встает мятеж…» И вовсе «не все образуется» так мирно и безболезненно, как мерещится то в Петербурге почтенному профессору Павлу Николаевичу! — язвительно сказал он, совершенно явно стараясь поддеть спокойно выслушивавшего его адвоката с двойной фамилией.
— Неужели, Михал Иваныч, вы ждете настоящей революции?
— А почему бы и нет? — усмехнулся Терещенко. Ему вдруг захотелось эпатировать собравшееся здесь общество, а главное — молодого адвоката с дегенеративным черепом.
— Очень странно, Николай Дмитриевич! — шепнул адвокат со «свистящими» губами своему старшему коллеге.
Тот повернул к нему лопатку своей бороды и посмотрел серыми усталыми глазами:
— Пресыщенность. Любовь к сильным ощущениям, Денис Петрович. Он думает, что революция — это американские горы в Луна-парке: три минуты щемящего страха, а потом благополучный спуск, гарантированный администрацией парка. Как бы не так!
Николай Дмитриевич разгладил пожелтевшие у корней от табачного дыма седые усы и сосредоточенно гмыкнул: надо было обдумать ответ этому кокетничающему с революцией миллионеру-снобу. Впрочем, особенно раздражать его не к чему, — рассудил знаменитый киевский адвокат, вспомнив, что только вчера звонили к нему по поручению Терещенко и спрашивали, не может ли взять на себя ведение искового крупного дела.
Но ответить все же на «баловство» Терещенко необходимо было. «Я-то ведь — не только председатель совета присяжных поверенных города Киева, но и руководитель кадетской партии здесь, а собравшееся сейчас общество не так уж безразлично для нее». И Николай Дмитриевич, осторожно отбирая слова, заложив палец за борт наглухо застегнутого сюртука, как делал это на выступлениях в судебной палате, встал с кресла и произнес речь.
— Бесспорно, — заявил он своим баском, зная, что его должны хорошо слушать, — бесспорно, нас ожидает после войны грозное народное движение. Но именно потому, что оно будет грозно-стихийным, мы должны прилагать все усилия, чтобы вложить в него разум, план, организующее начало. В борьбе с движением правительство очутится в безвоздушном пространстве, ему не на кого и не на что будет опереться, и вся надежда и все спасение будет в сплочении существующих политических партий и общественных организаций. Нравственный кредит правительства равен нулю. В последний момент, охваченное ужасом, оно, конечно, ухватится за нас. И тогда нашей задачей будет не добивать правительство, что значило бы поддерживать анархию, а влить в него совершенно новое содержание, то есть прочно обосновать правовой конституционный строй. Вот почему в борьбе с правительством, несмотря на все, необходимо чувство меры. Народная мысль и без того имеет опасный уклон в сторону анархизма, отрицания всякой власти. Война же потребовала во имя государственной идеи от массы страшных, невероятных, жертв, которые неизбежно в темных, неуравновешенных умах подорвали самую государственную идею. Это явление необходимо предусмотреть и заранее определить свое отношение к нему, чтобы не смешивать с явлениями действительной политической революции, которая, вероятней всего, придет, наступит… А в общем —
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло, —
вспомнился мне, господа, как и Михаил Иванычу, другой поэт — Владимир Соловьев. Будем помнить об этом и будем надеяться, однако, на лучшие времена.
Разговор на эту тему продолжался еще долго. И в розовой с «людовиками», и в зеленой гостиной, украшенной шелковыми панно со сценами на них из мифологии, и в соседней комнате — карабаевском кабинете, куда забрел, прельстившись обществом молодежи, Терещенко, и откуда вышел малоразговорчивый, искавший, как всегда, уединения компаньон Карабаева по донецкой шахте и лесным угодьям — Арий Савельевич Броня.
— Кажется, большой день получился: так много интересных речей… — подошла к нему Татьяна Аристарховна. — Скоро будем обедать, не глядите букой.
Она была в черном глухом платье из панбархата с длинным шлейфом. Оно худило ее и делало выше ростом. Да и прическу с сегодняшнего дня Татьяна Аристарховна переменила, последовала, наконец, за общей модой, на что раньше не решалась: круглую, на валиках прическу заменил гладкой, с пробором посередине, как у сестер милосердия, а концы волос завила крупными кольцами, скрепленными на затылке большим черепаховым гребнем, утыканным бриллиантиками чистейшего сверкания. Прическа была ей к лицу и очень молодила.
— Вы сумасшедше-красивы! — пробормотал, давясь словами, Бронн. — У него такое счастье в руках… — не называл он Георгия Павловича по имени. — Вы такая строгая сегодня и красивая… Боже мой, что мне делать?!
— Правда? Любуйтесь, Арий Савельевич, если это доставляет вам удовольствие, — мягко сказала она и хотела уже отойти, но он, прикоснувшись к ее руке, умолял остаться на месте.
— Я уеду. Я это твёрдо решил. Когда коммерсант теряет сердце — этого даже самый лучший поэт не в силах выразить в стихах. Иначе я заплатил бы тысячи, чтобы он написал поэму о моей любви. Вам кажется все интересным сегодня, а я слушаю все разговоры тут, но ничего не слышу: я не перестаю о вас думать — вы это хорошо знаете.
Она знала, что уже давно Бронн влюблен в нее. Конечно — безнадежно, иначе и не могло быть.
Но как-то случилось так, что, сразу не сказав о том мужу, она и впоследствии ничего ему не говорила, и между ней и Бронном возникла тайна, которая не всегда была ей неприятна. Сегодня — в особенности, потому что Татьяне Аристарховне хотелось, чтобы заметили ее новое платье и прическу, чтобы отметили ее красоту, а это первым сделал Бронн, если не считать девочек. Но Катя, Ирина, Лиза — это все свои, а вот он… он всегда внимателен, предан, — брал бы пример с него Жоржа! Или Жоржа так увлекся сегодня политикой с Терещенко, что ничего не замечает?
Она с благодарностью посмотрела на Бронна.
— Старый вы холостяк… жениться бы вам, сколько раз я говорила!
У него были совсем коротко острижены усы, они, как черноседой грим, растянулись во всю губу. По углам ее зажимали криво прорезанные годами крупные собачьи морщины, спускавшиеся на выбритый, но всегда отливавший синевой квадратный подбородок.
Черные, с поволокой глаза — жестокие и печальные — прятались в мешочках припухших век. Ослепительно белая, с напухшими венами, женственная рука никогда почти не расставалась с заморской сигарой, которую посасывал, превращая до конца в нераспадающийся пепел.
— Пойдемте со мной, Арий Савельевич.
Он поплелся за ней из одной гостиной в другую и снова попал в карабаевский кабинет.
То, что там происходило, несколько вывело его из состояния обычной апатии, а через несколько минут и совсем заинтересовало.
Очевидно, он, пришел к середине какого-то странного спора. Но по какому поводу?
На стене был приколот кнопками большой развернутый лист бумаги, перед которым стояла вооруженная карандашами группа карабаевских гостей, в том числе и Терещенко, и знакомая Бронну домашняя молодежь.
— Попробуйте, попробуйте! — командовала всем тут племянница Георгия Павловича. — Даю вам сколько угодно времени. — Он придвинулся и с недоумением посмотрел на приколотый лист бумаги, привлекший общее внимание. На листе были нанесены тушью девять жирных точек в таком порядке:
— В чем же дело? — невольно улыбаясь, спросил он.
— A-а, пожалуйста, пожалуйста! — потянула его за рукав, как старого знакомого, Лиза Карабаева. — Ириша такую загадку задала, что никто не может разрешить. Ни вот тот… — с шаловливой гримасой указала она пальцем в спину Терещенко, — ни Иван Митрофанович. Никто, никто! Арий Савельевич, вы умница… попробуйте!
— В чем же дело? — повторил он свой вопрос и оглянулся на хозяйку дома, но Татьяна Аристарховна с удивлением пожала плечами.
— Лиза, объясни.
— Это такая загадка, мамочка… Ириша тут поспорила вот с этим (она все с той же ужимкой показала на спину Терещенко)… сначала она с ним состязалась в стихах Блока: кто больше знает, потом они, мамочка, поспорили… что-то не помню, насчет не знаю какой революции будто бы… потом; Ириша возьми и загадай ему загадку…