Пронзительно засвистели свистки, застучали лошадиные копыта, понеслись окрики:
— Раз-зой-дись! Раз-зой-дись!..
Пошел густой, мягкий снег. Сумерки переходили в ночь…
А у серого дома на Мойке народу все прибывало и прибывало.
На другой день по дороге во дворец, куда Жуковский направлялся в присланной за ним придворной карете, он заехал в типографию заказать траурные пригласительные билеты. Вытирая припухшие от слез глаза, он продиктовал конторщику текст:
«Madame N. Pouchkine, en vous annoncant avec une profonde douleur la mort de son mari Alexandre Pouchkine, gentilhomme de la chambre de S. M. I. decede le 29 de ce mois, vous prie lui faire l'honneur d'assister au service funebre qui sera celebre dans la Cathedrale de st. Isaak a l'Amiraute le 1/13 fevrier, a 11 heures du matin» note 74
— Прикажете с одной черной каймой в край или в две узеньких? — спросил конторщик.
Жуковский рассеянно смотрел в сторону.
— Извольте выбрать образец.
Конторщик протянул ему несколько глянцевитых прямоугольников картона.
Жуковский машинально ткнул пальцем в один из них и медленно направился к ожидающей его карете.
Всю дорогу он никак не мог осознать, что сейчас будет говорить с царем о Пушкине и, что снова будет защищать его, уже мертвого, от того, что причиняло Пушкину так много страдания при жизни.
Царь, который при первом известии о смерти Пушкина приказал Жуковскому просмотреть все его бумаги и запечатать кабинет, через несколько часов, по настойчивому совету Бенкендорфа, приставил к Жуковскому «помощника» — жандармского полковника Дуббельта.
И снова в сокровенное и интимное Пушкина проникли жандармские глаза и руки.
Во дворце Жуковскому сказали, что государь находится в угловом маленьком кабинете и очень не в духе.
— Граф Бенкендорф там? — спросил Жуковский.
— Ожидается, — ответил дежурный офицер.
К Жуковскому царь относился с недоверием. Никак не мог понять, как этот религиозный человек и монархист может быть другом Пушкина — атеиста и вольнодумца. И поэтому Бенкендорфу нетрудно было для сведения своих счетов с уже мертвым Пушкиным и живым Жуковским бросать зерна недоверия в развороченное всегдашней подозрительностью воображение царя.
Жуковский, почувствовав настороженную злобность в первых же словах Николая, заговорил с вкрадчивой мягкостью:
— Государь, бумаги, вредные для памяти поэта, мною предположено, а вашим величеством утверждено — сжечь. Граф Бенкендорф, вероятно для сугубой предосторожности, прислал мне в помощь Дуббельта. Однако кроме сих мер, он требует часть бумаг себе.
Царь ядовито улыбнулся.
— От принятых Бенкендорфом мер вреда покойному не причинится, а от наблюдения правительства ничего не должно быть скрыто. Бдительность должна быть обращена на всевозможные предметы.
Жуковский прерывисто вздохнул, вспомнив, как возмущался Пушкин широко практикуемой перлюстрацией писем, как негодовал он на царя за то, что тот не стыдился лично принимать участие в таком сыске. Царь понял вздох Жуковского и с той же усмешкой бросил:
— Однако, сам-то, ты читаешь адресованное не тебе.
Жуковский прямо взглянул царю в глаза.
— Мне, государь, также прискорбно принимать участие в нарушении семейственной тайны. Но воля вашего…
— Довольно об этом! — Николай сделал решительный жест рукой. — Ты что еще мог бы передать мне?
Жуковский вытер лоб платком, мокрым от слез, пролитых над гробом Пушкина, и, преследуя только одну цель, — сделать все, что могло бы облегчить участь семьи умершего, — стал рассказывать, как будто бы охотно исполнил Пушкин долг христианина, исповедавшись и причастившись по совету царя. Как поэт якобы был тронут и успокоен монаршим обещанием заботиться о его семье. При этом Жуковский сознательно приписывал Пушкину такое поведение и такие слова, которые могли бы сломить всегдашнее к нему недоброжелательство царя. И для этого нового, угодного царю, Пушкина Жуковский просил:
— Необходимо, ваше величество, очистить от всех долгов заложенное имение Пушкина, где покоятся его предки и где он сам будет почивать вечно, иначе деревню эту могут продать с торгов, и может случиться так, что и прах Пушкина сделается собственностью равнодушного к нему владельца. И тогда русские могут не знать, где лежит их Пушкин, а осиротевшее семейство его лишится приюта при гробе своего отца.
— Об этом напрасно хлопочешь, — не глядя на Жуковского, сказал Николай. — Я и сам решил, чтобы вдова с детьми отбыла в Михайловское. Надо, чтобы здешние толки умолкли, да и Наталье Николаевне покуда приличнее будет там оставаться… А, скажи, ей, вероятно, весьма… — он хотел спросить: «весьма идут траурные плерезы?», но спохватился и спросил приличествующее в данном случае: — Ей, вероятно, весьма тяжко переносить разразившееся несчастье?
Жуковский стал описывать бурное отчаяние Натальи Николаевны, ее ужасные припадки, при которых все ее тело корчилось в судорогах и конвульсиях.
Царь, все время слушавший его с застывшим выражением лица, вдруг спросил:
— А почему Пушкин положен в гроб не в камер-юнкерском мундире, а в статском платье?
— Такова была воля покойного, государь, не раз выраженная им при жизни. Пушкин имел некоторые странные привязанности к вещам, в том числе и к некогда подаренному ему Нащокиным фраку, в котором ныне положен в гроб. Распоряжение вашего величества об увозе Пушкина на предмет погребения в Святогорский монастырь также совпало с волею покойного.
Царь удивленно поднял брови.
— Матушка Пушкина, недавно скончавшаяся, — продолжал Жуковский, — а также и другие его родственники нашли в сем монастыре вечное упокоение. И Наталья Николаевна сказывала, будто покойный супруг ее, присутствовавший при погребении матушки, утешался сухим грунтом могилы и выражал желание быть погребенным рядом.
— Это желание вполне допустимо, и я рад, что смог содействовать ему.
Жуковский быстро опустил голову и потупил глаза, будто испугался, что Николай увидит в них нечто для него оскорбительное.
— Ну-с! — нарушил царь затянувшееся молчание.
— Еще прошу ваше величество об издании сочинений поэта в пользу его семьи.
— На это также соизволяю.
— Государь, — не поднимая головы, говорил Жуковский, — в доме Пушкина нашлось триста рублей. На похороны дал родственник жены его, граф Строганов. Но нужда велика. Не благоволите ли пожаловать на расходы первостепенной надобности?
— Десять тысяч единовременно, — бросил царь и уже нетерпеливо окрикнул: — Еще что?
— О секунданте Пушкина, Данзасе, государь… Приняв участие в дуэли, он, несомненно, виновен, но несчастье упало на него невзначай, он предал себя судьбе своего товарища и друга и если будет сослан, то погибнет.
Николай погрозил пальцем, но Жуковский продолжал просительно и настойчиво:
— И самое главное, ваше величество: в свое время вы изволили даровать мне счастье быть через вас успокоителем последних минут Карамзина, мною же переданы Пушкину ваши утешительные…
— Сравнил! — грубо прервал Николай. — Карамзин и жил и умирал, как истинный христианин, а этого, небось, едва уговорили за попом послать? Думаешь, я верю его искренности? Не знаю, что он был атеистом и всю жизнь любил фрондировать и куролесить? Что, кроме дозволенных стихов, он писал иные, крайне неуважительные в отношении власти? И эти стихи, будучи омерзительны по содержанию, столь обольстительны по форме, что лоботрясы и шалопаи не устают переписывать их от руки, и они буквально наводнили мою страну…
«Много же, очевидно, „шалопаев“ и „лоботрясов“ в твоей стране!» — возмущенный злобностью царя, подумал Жуковский, но поспешил оправдать своего мертвого друга:
— Не знаю, государь, точно ли все ходящие в рукописном виде непозволительные стихи принадлежат покойному поэту. Возможно, что многие из них являют лишь пример злостного использования обаяния его имени…
— Я так и знал, — опять перебил царь, — что ты будешь отрицать даже то, в чем признавался сам Пушкин. Он однажды при допросе сам предложил написать свои уничтоженные перед ожидаемым обыском стихи.
— Знаю, государь, — со вздохом проговорил Жуковский. — Раздраженное самолюбие и разум писателя, ищущего на бумаге излить свои чувства и мысли и не могущего сего осуществить из-за запрета печатания, невольно переступают границы умеренности. Но, ваше величество, Пушкин приумножил славу вашего царствования в столь же сильной степени, как Державин — славу императрицы Екатерины, а Карамзин — славу незабвенной памяти императора Александра.
Жуковский начинал путаться под пристальным, налитым недоверием взглядом царя, но все же продолжал убеждать его в необходимости оказать Пушкину те же почести, которые были оказаны и Карамзину, то есть разрешить ему, Жуковскому, написать указ о монаршей милости Пушкину.
Когда Жуковский умолк, царь после паузы произнес: