Если и мог кто об этом слышать, так только единственный аллах, всемогущий, милостивый и милосердный. А сказано ведь в книге книг: «О вы, которые уверовали! Поистине среди ваших жен и ваших детей есть враги вам, берегитесь же их! А если пропустите, и извините, и простите… то аллах прощающ, милосерд!»
Вчера, молясь в Айя-Софии за свое воскрешение, султан еще не знал об измене Хуррем, поэтому не мог посоветоваться с великим муфтием Абусуудом. А если бы посоветовался? Этот ученый потомок ассирийцев был упрям, как пять тысячелетий истории. Он чесал бы свою бороду и упорно ссылался бы на шариат. А шариат — это справедливость, не знающая ни милосердия, ни пощады. Для спокойствия в государстве предатели должны быть уничтожены так твердит шариат. И муфтий будет повторять эти слова, ибо над ними аллах. Но ведь аллах и над султаном? А что говорит аллах? «Мы не возлагаем на душу ничего, кроме возможного для нее». Для его души невозможно убить Хуррем. Что это даст? Спокойствие в государстве? Но ведь закон не обеспечивает спокойствия, так как он не способен к размышлениям. Муфтий, как и закон, захочет только позора султану. Казнить такую женщину — позор пожизненный. Ее знал весь мир. Короли и королевы, прославленные художники и ученые, послы и путешественники, воины и простой люд. Разве можно убить такую женщину? Перед нею должен склониться даже закон! Его, Сулеймана, назвали Кануни, то есть Законодателем, — он упорно давал миру новые и новые законы, не предполагая, что может когда-нибудь стать их жертвой. Он добыл величие своими походами и своим разумом и знал, что первейший признак величия — покоряться закону, как покоряется ему простой смертный, хотя и знаешь, что закон не дает выбора. Но, как султан, он имел еще меч, а меч давал выбор. Он либо карает, либо покоится в ножнах. Кто помешает ему оставить свой меч в ножнах? Величие можно добыть и в любви. Недаром ведь прославленный итальянский художник сказал о нем: «У великого человека и любовь бывает великая, если его сердцем овладеет необычная женщина».
Он был несправедлив к своей Хуррем и жесток. На долгие годы оставлял ее в холодных стенах гарема. Равнодушно смотрел на смерть ее сыновей, утешая себя мыслью, что потомков для трона еще хватает. Не предотвращал ее старение, хотя и замечал, как изменялось ее лицо с течением лет. Там пожелтело, там пятнышко, там пересохшая кожа, там морщинка. Морщинку на лице любимой женщины не разгладит своими поцелуями даже миллион ангелов. Годы оставляли в ней жестокие свои следы, но он утешал себя тем, что Хуррем становится для него еще дороже, а тело словно бы еще более желанным, в нем исчезли дикость и несовершенство, и было оно словно бы райский подарок. Говорил ли он ей об этом, умел ли сказать подобные слова в своей султанской закостенелости?
Все отдавал своим законам и своим воинам. А его законы и его воины жили только тем, что ждали войны, ждали смертей. Пыль на лицах его воинов, на их оружии, в их глазах, в их душах. Серая пыль смерти, которой он хотел засыпать весь мир.
И его Хуррем, единственное живое существо в этом царстве небытия, неужели и она должна отдать свою жизнь?
Пытался представить ее. Знает ли она о его колебании между ее жизнью и смертью? Из золотых сумерек выплывало ее лицо, но было замкнутым, не обращалось к нему ни единой черточкой, не откликалось, не подавало признаков жизни. Как крепость, которую ты хочешь взять приступом, лицо замкнуло все ворота, убрало мосты, выставило непоколебимых защитников твердость, незыблемость, и не заглянешь за валы, палисады и стены.
В этот миг Сулейман почему-то вспомнил каймакчи из Гянджи. Почему тогда, на рассвете, не отдал он Сулейману свой каймак, несмотря на то что султан даровал ему жизнь?
Повез каймак от победителя и повелителя, а куда, кому? Неблагодарность. Все неблагодарны, может, потому так мало милосердия на свете.
Ох, как хотелось ему покорить Хуррем! Чтобы пришла сюда, упала к ногам, плакала и умоляла, умоляла и плакала, а он проявил бы свое великодушие, отомстил бы за измену великодушием, оставаясь твердо-неприступным, хотя и без привычного самодовольства, которое всегда испытывал от своего высокого положения. До конца доволен был лишь тогда, когда покорность выражали ему с величайшей старательностью, без какой бы то ни было изобретательности и, если так можно сказать, изысканности, а грубо, крикливо, почти дерзко. Жил среди дерзкой покорности и теперь удивлялся, почему эта женщина уперлась и замкнулась перед ним, как неприступная крепость. Почему? Как смеет? Разве не понимает, перед каким страшным выбором стоит он, ее повелитель и ее раб?
И не знал, что крепость открыла ворота и выпустила всадников на белых конях и золотые трубы, сверкнув в лучах солнца, заиграли радостный марш прощения и проклятия, проклятия и прощения.
Огромный кизляр-ага, втиснувшись боком в просторный султанский покой, поставил на восьмигранный столик перед падишахом золотое блюдо со свитком лиловой бумаги, опечатанной печатями Роксоланы, и исчез, как дух. Ночь смешалась с днем, а день с ночью. Сколько дней минуло с тех пор, как он заперся в своем одиночестве?
Сулейман протянул к свитку руку и испуганно отдернул. Снова протянул ее к столику, но рука налилась свинцом и не слушалась. Тогда он подался вперед всем телом, прижался к столику грудью, с трудом поднимая руки, дрожащими пальцами сорвал багровые печати и задохнулся, увидев знакомое письмо. Торопливый, гибкий, исполненный чувственности почерк, где каждая буква казалась ему всегда отсветом ее чарующей, покорной и вечно неуловимой души. Он преодолевал неоглядные просторы, и не было с ним никогда никого, кроме бога, меча и скакуна, а потом прилетали эти письма, написанные гибким, торопливым почерком, и он становился богатейшим человеком на свете, и счастье его не имело пределов. И теперь, когда сидел и мучился от сознания своей жестокой старости, как сухой тополь, от которого нет ни тени, ни плода, и уже не ждал ниоткуда спасения, прилетело это послание с самым дорогим письмом, и вкус жизни возвратился к нему, хотя еще миг назад казалось, что уже не вернется никогда. Неужели он любил то, что она писала, больше, чем ее самое? Может, это только старость, когда уже не увидишь больше нежных изгибов и углублений на теле любимой женщины и угасшая страсть не прорвется в тебе, не вызовет из прошлого сладкую силу, не оглушит, как удар барабана, не заискрится в мозгу темной зарей жажды. Потому что уже и мечеть обрушилась, и михраб в ней не стоит[142].
Кинул взгляд на первую строчку письма, и то ли стон, то ли рычание вырвалось у него из груди.
Мое отчаяние, враг мой беспощадный…
Раньше его обжигал свет от нее, а теперь обожгла ненависть. Они взбирались на гору любви вместе, но когда достигли вершины, он остался стоять там неподвижно, а она соскользнула вниз.
Ядовит твой дух и пагубны все силы…
Оставляла ли она ему надежду в своих словах? В отчаянии и стонах он пробирался сквозь жестокие строчки, надеясь на всплеск света, веря в великодушие Хуррем больше, чем в свое собственное.
И был вознагражден за веру и терпение, снова сверкнула ему ее бессмертная душа, ее доброта и милосердие:
О враг любимый! Не могу я без тебя!
Рушились стены дворца, содрогалась земля, море поглощало сушу, холод уже давно заливал его ледяными волнами, а тут ударил резкий свет, упала на него яркая звезда, прокатилась в нем и покатилась, ослепила, ошеломила, но одновременно и озарила в нем последнее зернышко живой жизни, которое еще могло прорасти над неизбежностью и временем и соединить небо и землю, как радуга.
Грузно поднявшись на ноги, укутываясь в свой широкий шелковый халат, даже не надев на ноги сафьянцы, босиком пошел по короткому проходу, ведшему к новым покоям Хасеки.
Никого он не встретил, все исчезло, замерло, притаилось, дрожало от нетерпения и разочарования. Султан шел к султанше один без судей и палачей, никого не призывал на помощь, не взял с собою даже меча или хотя бы ножа. Может, хотел удушить ее голыми руками?
Наверное, и Роксолана подумала то же самое, ибо, увидев султана с лихорадочным блеском в глазах, покачнулась ему навстречу так, будто подставляла под его цепкие холодные пальцы свою нежную шею.
А он, снова то ли стеная, то ли рыча, тяжко упал перед нею на колени, так что она даже отступила испуганно, и даже евнухи, притаившиеся в своих укрытиях за окнами Роксоланы, в ужасе закрывали глаза, чтобы не быть свидетелями зрелища, за которое каждый мог поплатиться головой. Никто ничего не видел, не слышал, не знал.
Роксолана смотрела на султана, видела его жилистую загорелую шею в широком воротнике халата, почему-то не могла оторвать взгляд от одной жилки, горбатой, будто всадник на коне, который в вечной поспешности скачет, скачет, не зная куда. Ей почему-то внезапно показалось, что жилка эта стала хрупкой — вот-вот надломится, развеется в прах и наконец остановит свой вечный бег.