но зато не мешал всем жить как хотят. Так передавали хану, и хан знал: передают правду. Хан воздержался от немедленных действий.
Чадный дым вился над кузницами, не умолкал дробный перестук молотков. Нанятые мастера денно и нощно изготовляли оружие, латы, шлемы. Шорники слепли над сбруей из-за высокой платы и в надежде на обещанную награду помогая однотонной песней просмоленным до костей пальцам.
Хан Тенгиз подобрал себе десяток телохранителей. В редкие минуты безделья он беседовал с братьями и с двумя сотниками, проявившими способность к разведке между своими. Пропитанная салом черная кошма ханской юрты еле прикрывала советников. Кто недовольные? Почему недовольны? Новички в деле сыска постепенно добирались до настоящей причины. Забастовали богатые. У этих дома осталось больше скота, чем у многих, у них было наиболее ценимое – лучшие лошади.
Богатство – так назывался кончик нити: потянув за него, Тенгиз размотал клубок, в котором пряталось нужное хану-правителю – смысл. Богатый легче насыщается, быстрее устает, скорее стремится к покою. Сытые ленивы – то-то они и упрекают Тенгиза за слишком широко разинутый, как у голодного, рот.
Так, лежа на бараньей шубе, молодой хан постигал науку власти. Молча старея душой рядом с отцом, Тенгиз воздвигал свое будущее в подобии лестницы. Слишком высоко парила мысль Гутлука, и на ступенях своей лестницы Тенгиз помещал способы управления, искусство боя, сражения, освоение захваченного. Пришлось порасширить эти ступени, чтобы на каждой нашлось место для отнюдь не почетной охраны – для тайного надзора за тайными мыслями, для войны со своими же…
Спину хана и юрту хана уже охраняли небрежные по виду, как почетная стража, но бдительные сторожа. К хану пускали еще всех, а не по выбору, и без осмотра. Хан еще не носил под кожаным кафтаном гибкую кольчугу сунской работы, которую ему достали младшие братья. Повсюду Тенгиз беседовал и с простыми всадниками, и с десятниками. Он хотел знать и ощущать всех, пока войско не разрослось. Ничто не остановит его в малом, но нужном, дабы свершилось большое.
К указанному ханом сроку мастера-оружейники и кузнецы израсходовали железо, а шорники – кожу. Тенгиз приказал заплатить обещанное. Мастера удалились, благословляя хана. Хан дал им провожатых, иначе, по глупости оседлых, эти не найдут дороги и погибнут, для них монгольская степь – пустыня.
С легкостью великого, который сам себя освобождает от данного обещания, в Калче Тенгиз решил перебить мастеров, когда они закончат работу. Не из жадности, а от презренья к гибким хребтам оседлых, из отвращенья к заискивающим голосам, к приниженности оседлых, которые, дрожа, все же польстились на заработок. Сейчас он щадил их отнюдь не из милости: попросту он понял полезность ремесленника для монгола. Показав пример, хан приказал войску разумно оставлять жизнь умельцам.
Монголы кое-как умели работать, но презирали работу рук. Принимаясь за дело под плетью крайней необходимости, они подчинялись ей, как болезни, и работали, как больные, медленно, через силу.
Спартанцы – те, о которых помнят, – исчезли больше чем за тысячу лет до рожденья Тенгиза. Ликург, научивший Спарту презирать и роскошь, и труд ради войны, стал мифом давным-давно. История и поэзия облачили монголов и спартанцев в одежды двух разных миров. О том как будто постаралась и природа – внешне, тогда как между теми и другими существовало внутреннее братство.
На опыте с ремесленниками Тенгиз познал, что разумная перемена решения, что измена себе есть признак силы, а не слабости. Слабые от лености ума и из страха цепляются за принятое однажды. Размышляя о пределах, Тенгиз нуждался в Гутлуке. Умея незаметно предложить отцу своей плоти и духа какую-либо мысль, Тенгиз терпеливо выжидал. Не скоро, но Гутлук возвращал ту же мысль, преображенную золотом разума.
Святые отвергают дела внешнего мира, боясь, как видно, своей силы. Для Тенгиза отец был как гора. Превосходство отца возвышало сына – он будет иным, но и таким же.
Кусок кошмы, закрывавший вход в юрту, был отброшен. Хан, согнувшись, вышел. Трое сторожей не шелохнулись. Опираясь на копья, они будто дремали стоя, но каменная неподвижность тел выдавала бодрствование. Тенгиз долго стоял, долго ждал. Звезды начинали гаснуть, а босые ступни окоченели. Хан обулся. Юноша, родственник и слуга, поднес миску квашеного молока, холодного, чуть пенящегося, и положил в деревянное корытце – тэбши – окорок вареной баранины с воткнутым в холодное мясо длинным сточенным ножом.
Свет овладевал миром медленно-медленно, как прилив Океана, который без спеха поднимался вместе с солнцем на длинные отмели восточного берега Поднебесной. Солнце еще не одолело подножий горной гряды, защищавшей монгольскую стоянку.
Здесь, на западном берегу Поднебесной, приливы подчинены другой силе. Лагерь – люди и лошади уже жили в сумерках нового дня, наполняя его движеньем и шумом: люди часто слишком торопятся, а лошади всегда чутки к людскому волнению. Ветер еще безучастно спал, давая всем некий срок тишины, называемый утром, когда далеко слышны слабые голоса живых и даже самый слабый из них – человеческий, какую бы власть над другими ни воплощал его хозяин.
Перед юртой хана выставили длинный шест. К нему пахучим сыромятным ремнем привязали копье с белым шелковым лоскутом знамени над девятью пучками черных волос из хвоста яка.
Вернувшись, хан лег на баранью шубу. Срезая мясо, он громко жевал и глядел наружу из темной юрты, как дикий зверь из пещеры. Он не был ни диким, ни зверем. Просто еще не пришло время поэтов, которые на чистейшем языке Корана будут писать поэмы-манифесты для монгольских ханов и – от своего имени – поэмы о величии ханов. Поэты еще не успели присосаться, как рыбы-прилипалы к акулам, к монгольским сапогам. Великое Небо сберегло от липкой лести Тенгиза, сына Гутлука.
Подходя в точном порядке, монголы становились тугими сотнями, обжимая плотным строем тысяч юрту хана. Хорош такой строй, коль ему подчиняются люди, умеющие жить просто, как проста сама жизнь – пока сам человек ничего не придумал, – которые молоды в молодости, в зрелости – зрелы, как чувствуют они сами, а случившееся с ними случается в первый раз – для них. Хорошо, когда хан чутко освобождает строй, вытягивая в десятники, в сотники других, памятливых, которых и собственная и чужая жизнь наделяет богатством опыта. Пусть, как всякое, опасно и это богатство: умные ненадежны деятельностью живой мысли. Молодые ханы смелы, еще тонок их вкус. До времени им, как пресное жирное блюдо, претит зловонная преданность самодовольных тупиц.
Посеяв в монгольских головах мысли о пути кочевника, человека несравненной свободы, хан назвал имена заговорщиков на свою жизнь