– Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.
«Господи! – страстно молился про себя Шафиров. – Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».
– Четвёртое, – продолжал, турок, – королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?
– Пишите.
– Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек… Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.
Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:
– Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению, и войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.
Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.
– Итак, мы стали друзьями, – подсел визирь к барону. – А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович[316], поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.
– Вы хотите сказать – заложниками, ваше сиятельство?
– Ну что вы! Друзьями… Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек… восточный человек. Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.
Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.
На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.
– Может ли сие быть? – непрестанно спрашивал государь. – Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.
Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.
Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей[317].
Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.
Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятернёй седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.
– Преосвященный! – ахнула игуменья, увидев гостя.
В углу под теплившимися лампадами неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.
– Благослови, владыко, – тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков… Поздорову ль, преславная?
– Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.
На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской[318] работы, ленту для отделки платья.
– Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от… дитятки моего… от Алёшеньки.
Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:
– Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!
– Горько мне! – зарыдала опальная царица. – Не могу я боле без Алёшеньки жить.
Но припадок отчаяния длился недолго.
– Видели? – разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. – Сынок прислал. Вспомнил…
Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.
– К ангелу… Алёшенька…
В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головой, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой – кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.
– Майор! – вспыхнула Евдокия Фёдоровна.
Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.
– Сей майор, – будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, – поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убёгла.
– Слыхивал про Глебова-майора, – вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику. – А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?
– Надежда, ваше преосвященство! – просиял отец Тимофей. – Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.
Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, он старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о «крутом нраве» преосвященного и о каких-то тайных замыслах «противу царского здоровья», сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, – благодарно подумалось ему, – а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот… Помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».
– Херувим, истинный херувим дочь у него, – сочла нужным вставить игуменья. – Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.
Иерей был покорён окончательно.
– Вы сие от доброго сердца, – поклонился он. – А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.
– Расскажи, – в один голос попросили епископ и Марфа.
– Можно и рассказать. Она коротенькая, – провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. – Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому – глаза свирепые, спина дугой, когти – во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца – какова собою земля. «Земля? – ответствовало солнце. – Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, все благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она все сверкает. Снег – что твой сахар. Иней на деревах – ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».
Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.
– Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.
– Добрая притча, – похвалил Досифей. – Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет – полюбит.
Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.
– Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.
Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.
– Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.
Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.
Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова. Пётр, немецкое платье, иноземцы… да Бог с ними со всеми. Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.
– Держал? – вскрикнула она неожиданно, смутив всех.
– Чего держал, матушка? – не без опаски спросил Евстигней.
– Персты… руку его… Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..
– Как же, матушка, – успокоился гость. – Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.
Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.
– То не его, а сына лобзаю! – стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.
На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлоте[319]. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Федоровне не нужно говорить о «немке», черница все уже поняла.