В первый же день Римма увидела там свою давнюю знакомую Лялю с каким-то седоватым мужчиной. На Лялю нельзя было не обратить внимания особенно если вы по законному праву носите брюки: таких женщин в романах прошлых лет называли роскошными. Не могу с полной достоверностью сказать, что подразумевали под этим эпитетом тогдашние авторы, но у Ляли я бы отнес его в первую очередь к ее груди. Только потом, не без труда, смог я перевести взгляд на лицо и прочие детали тела и одежды. Именно одежда способствовала производимому эффекту. Боюсь показаться простаком, но все же до сих пор не могу уяснить толком, что больше привлекает наше с вами внимание, господа и дамы, друг к другу: то, что открыто взорам или что скрыто под одеждой? (Имею в виду не душевные качества.) Ну, хорошо, а ведь когда-то вообще ничего не было скрыто — как сейчас у животных, у насекомых, у рыбок, наконец, а также у некоторых племен где-нибудь в глухих дебрях Амазонки. И как же они, бедняги, подстегивают свое вожделение? Как помогают себе взалкать нечто отличное от просто товарищеского отношения? Если все привычно, все на виду…
Обращаясь к более поздним временам, когда одежда начала покрывать значительную часть людской поверхности, оставляя (у женщин) лишь грудь порядком оголенной (да уж чего там — просто вываливающейся из корсажа!), припомним, что какой-нибудь Айвенго, не говоря о бароне Фрон де-Бефе, или, намного позднее, Печорин и иже с ним во всю силу возбуждались не от лицезрения груди, а случайно завидев щиколотку из-под длинного платья леди Ровены или княжны Мери… Но в годы, о которых веду речь, внимание мужчин давно уже переключилось с лодыжек и ланит на грудь и область большого таза. (Говорю о 50-х годах 20-го века, поскольку в вопросах моды мы сейчас быстро возвращаемся к состоянию племен амазонского бассейна.)
Нечто похожее на эти примитивные размышления лениво бродило у меня в голове в тот день, когда мы с Риммой вернулись к морю и я снова разомлел под послеполуденным солнцем. Ляля и ее спутник с нами не пошли. Он напрямки объяснил, что они предпочитают загорать совсем без ничего, а потому присмотрели дальше по берегу загороженное каменной глыбой местечко, где никто не мешает. Не скажу, чтобы я был шокирован: не так давно мы с Кирой на берегу Днестра тоже позволяли себе подобное — правда, во время ночного купанья. Но вообще к нудизму меня особенно не тянуло. Не оттого, что ходить голым стыдно или, что вернее, холодно, а, скорее, из эстетических соображений. Потому как далеко не все обнаженные тела заслуживают того, чтобы длительное время торчать перед глазами друг у друга, да еще при ярком свете дня. Пожалуй, сказанное Ильфом в его «Записных книжках» о том, что «вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение», — перебор, но что-то в этом есть. (Впрочем, не знаю, что сказал бы я, окажись сейчас на месте спутника Ляли за валуном…)
Что касается самой Ляли, то когда я смог отвести взор от ее главного отличительного признака, то заметил все-таки, что она довольно высокого роста, выше своего знакомого, у нее красивые пепельного цвета волосы, тонкий нос, такие же губы и глубоко посаженные глаза, что придавало вид хищной птицы. Впрочем, последнее я напридумывал: ничего хищного в ней отродясь не было — приветливое, доброжелательное существо, не слишком удачливое в жизни. Незадолго до нашего знакомства рассталась с первым мужем, попросила уйти. Нет, никакого скандала — просто почувствовала, он не тот, каким его представляла и каким вроде бы любила. Он мирно удалился (попробовал бы иначе — всего лейтенант, а отец у Ляли полковник). Правда, через несколько месяцев бывший муж внезапно вернулся — за своими тапочками. Взял — и больше они не виделись.
Со Всеволодом она познакомилась в крупном издательстве, где служила редактором, а тот был одним из многочисленной своры полуголодных переводчиков с иностранных языков, совершавших набеги в надежде на добычу. Худощавый, неизменно вежливый, с мелкими морщинками на моложавом лице, с высоким голосом, очень подвижный, он был старше Ляли лет на десять и вел себя соответственно — слегка покровительственно. Еще несколько лет назад он находился в нашей военной администрации в Германии, где его оставили после войны, потому что хорошо знал немецкий, а после демобилизации, вернувшись оттуда, взялся за переводы литературные. Был дважды женат, первый раз еще перед войной — на драматической актрисе, которая впоследствии прославилась своими рассказами-зарисовками в собственном исполнении. Между прочим, в одном из них, сентиментальном, слегка ироничном, говорилось о многажды женатом, великодушном, ультрапорядочном мужчине с душою доброго ребенка, сохранившем дружеские отношения со всеми бывшими женами. (Это о нем, о Всеволоде.) Со второй женой знакомство произошло в Восточном Берлине, она тоже была военной переводчицей — волевая женщина, вся грудь в орденах. Он вовсе не собирался жениться, но она забеременела и хотела оставить ребенка. Тогда он решил, что у новорожденного должны быть отец и фамилия. Брак был недолгим.
Можно сказать, что Сева из литературной семьи. В 20-е годы прошлого века стала настоящим бестселлером книга под названием «Дневник Кости Рябцева». Несколько меньшим успехом пользовалось ее продолжение — «Исход Никпетожа». Обе книги — звучащий как бы из уст подростка рассказ о школе, об учителях. Их автором был отец Севы — Николай Огнев. (Это его литературной псевдоним.) Мне довелось прочитать их несколько позднее, чем они появились в печати, и, помню, эти книги нельзя было достать в библиотеках, они передавались из рук в руки, и вокруг них был некоторый таинственный ажиотаж. Как у нас в классе вокруг непристойных картинок, которые приносил Мишка Спирин. Много позже я услышал от сведущих людей, что эти произведения не одобрялись тогда советской критикой, потому что, как она считала, «тов. Огнев не сумел до конца преодолеть свои дореволюционные настроения и мысли…». И отсюда у него: «…некоторое пристрастие к прошлому», а также «недостаточный показ связи советской школы, о котором он пишет, с миром социализма». (Однако, несмотря на все это, читались они почему-то с интересом.)
Брат Севиного отца, Сергей, сохранивший родовую фамилию Розанов, тоже был литератором: написал известную в тридцатые годы повесть для детей, несколько пьес, но революционная критика обошла его, слава богу, стороной…
Ляля и Сева прожили вместе около двадцати лет, у них родился сын, а потом разошлись. Четвертая и последняя жена Севы была немолодой вдовою: Сева — до этого мы очень долго не виделись — остался таким же: спокойным, учтивым, очень подвижным и сдержанным. Не в его манере было открывать душу в разговорах, он не требовал этого от других, не рвал рубаху на груди по поводу всяческих социальных проблем, которых всегда пруд пруди. В нашем окружении таких людей почти не бывало, а если появлялись, мы рядом с ними подолгу не задерживались — скучно.
И, все же, именно Севу я без колебания бы возвел в ранг типичного российского интеллигента. А то, что с ним нельзя было поговорить по душам и осушить немереное число рюмок — так кто сказал, что у истинного интеллигента должен быть язык без костей и луженый желудок?..
* * *
Дни и ночи под южным небом проходили очень быстро, монотонно, и мне, по правде говоря, поднадоело это однообразие. Как и несколько лет назад с Кирой в Молдавии: хождение по тем же камням и выбоинам, лежание под тем же солнцем, купание в том же море (тогда была та же река) и разговоры об одном и том же: кто как загорел, что сколько стоит, как достать обратный билет на поезд. Я, разумеется, перегибаю палку в силу дурного характера, но, возможно, дело не столько в характере, сколько в неумении долго бездействовать, что сохранилось до сих пор. Хотя, с другой стороны, что считать действием? А смотреть вокруг, а думать и наблюдать — это вам что?..
В общем, так или иначе, но я счел своего рода развлечением, когда вечером на море совершенно внезапно поднялся шторм (или это было то, что называется девятым валом), и я в темноте чудом сумел выскочить на берег до того, как меня накрыла огромная волна, которая, взамен моего тела, успела смыть мои тренировки и часы. Однако на следующий день море снова было тихим, солнце — жарким, Римма — упрямой, а ко всему мы поняли, что обратных билетов на поезд нам в обозримом будущем не достать и как отсюда выбираться — неизвестно. Естественно, все это вызвало у меня собственный девятый вал раздражения — собою (что поехал сюда), Риммой (что не поддерживает мое эсхатологическое настроение — в смысле, что все кончено) и, конечно, советской властью. (Она, вообще, во всем виновата.) Поэтому совсем неудивительно, что, увидев у кого-то на пляже книгу писателя Фадеева «Молодая гвардия», я обрушил на автора весь свой справедливый гнев, припомнив ему роман «Разгром», который мы проходили в школе и мне было скучно дочитать до конца, и ту же «Молодую гвардию», которую он по приказу сверху начал безропотно переделывать, чтобы еще больше выпятить роль партии; уж не говоря о том, что теперь, после смерти Сталина, почти в полный голос завели речь про то, что Фадеев чуть ли не собственноручно подписывал санкции на арест писателей, если не прямо на расстрел. Правда, чтобы остаться до конца справедливым в собственных глазах, я в заключение своей филиппики заметил, что художественный стиль Фадеева мне всегда нравился, и недаром один из наших лучших пародистов, Архангельский, избрал для пародии на него литературный слог под самого Льва Толстого.