Ознакомительная версия.
Михаил Артемьевич проводил друга до гостиницы, где тот намеревался переночевать и наутро выехать к себе в Изобильную. Прощаясь с Калинчиным и помня высказанное о немцах, хорунжий не без смущения попросил передать «наисердечный поклон Паулине Евгеньевне». Та с улыбкой поправляла, когда её называли «Полиной».
По станице распространилось смущение: «Хорунжего в Питере отклонили!» Кто говорил: когда он уезжал туда, дорогу ему перебежал заяц. Уж куда как несчастная примета! Другие толковали: «Чай, не Божий ангел — царю в окошко влететь. Как ни бился — не допустили. А родня князя и все друзья налегли гуртом. Обидели». Никто не мог измыслить, что сам царь «внахалку» выгородил князя Белосельского-Белозерского.
К хорунжему пришли уважаемые казаки — с водкой.
— Мы нынче, Петрович, не за делом, а по-душевному. С утра Зиновий-синичник на дворе: синичкин праздник! Запамятовал?
Считалось: в этот день ноября слетаются к жилью из леса синицы, щеглы, снегири, свиристели и прочие птицы-зимнички. Байбарин принял от Панкрата Нюшина большой короб с вырезанными из липы птичьими кормушками: подвешивать их на деревья в саду.
С радушной возбуждённостью начав застолье, Прокл Петрович вдруг в гвоздящем самоедстве сказал:
— Наделала синица славы, а моря не зажгла.
Стало слышно, как дышат степенно задумавшиеся станичники, оставив на некоторое время выпивку и кушанья. Владелец двухсот голов скота, обычно нелюдимый, даже к близкой родне чёрствый Никодим Лукахин обиженно, словно за себя вступаясь, воскликнул:
— Ну-ну! Не с корову синица, да голосок востёр!
Общество за столом одобрило, и перед хозяином развили убеждение: его голос есть местное достояние подороже коровьих стад.
В стаканы журчала смирновка, челюсти перемалывали тушёную воловью грудинку и сладкую жареную поросятину. Прокл Петрович не урезал себя и, когда пел со всеми казачьи песни, ощущал действительную растроганность, а не самопринуждение к ней.
Поздно вечером проводив народ, который из-за гололёда двигался бережно (то и дело кто-нибудь остерегал: «А здесь, гляди, ужас как скользко!»), он встал у ворот на улице. Справа и слева блестел, уплывая в полутьму, лёгший на землю смугло-серебристый слой. Луна бесконечно высоко над обрывками туч то ли стояла, то ли неслась в надменной небрежности.
Прокл Петрович, памятью увлечённый в Библию, отдался сентиментальным наитиям: к нему, обиженному высокой гордящейся волей, привело людей прочное чувство, и чувство это — та самая Любовь, которая пребудет вовеки. На миг показалось даже, что, может, царь и правительство на то и господствуют спесиво, дабы их заботами росла Любовь.
* * *
Около двух месяцев спустя узналось о побоище, учинённом перед Зимним дворцом 9 января. Прокл Петрович как раз разбирал российскую историю, словно ревизор — бухгалтерские отчёты. Когда-то, живя холостым, он предавался чтению: романы о благородстве, о страданиях, переносимых стоически, о бунтах против невзрачной повседневности повергали его в своего рода опьянение, когда в груди струнила то ли болезненная, то ли сладкая судорога. Позже всевластие крестьянских забот отняло эти часы. Но по мере того как хозяйство делалось доходнее и стало возможным привлекать больше наёмных работников, появлялось и время для полузабытых интересов.
Умственные поиски Прокла Петровича получили характер усиленно упрямого правдолюбия. Он со стыдливо-иронической гордостью представлял прадеда, чей образ запечатлело семейное предание. То был яицкий казак, который родился в год Пугачёвского восстания, не ел ни мяса, ни рыбы, не пил ничего, кроме воды, временами носил власяницу, вериги и проповедовал по родне и соседям о некоем «Воинстве Правды и Благодати». Не исключено, что доля его тоскующей крови в жилах хорунжего и побуждала того к незаурядному.
А как иначе назвать бремя, что взял на себя Прокл Петрович, устремившись путём познания? Он разглядел в отечественной истории плутовски замалчиваемый обман.
Сходив по щиплющему морозу к заутрене, он приказал запрягать, запахнул на себе поверх полушубка тулуп до пят и повалился в сани. Полозья полосовали в степи нежный пух снегов — Байбарин нёсся к другу Калинчину; хороня лицо в лохматый воротник, видел плотные серые, прибелённые поверху островки рощ, что, казалось, тихо плыли по сахарному полю.
Невдалеке из-за заснеженной скирды взмыл степной орёл холзан, в какие-то мгновения поднялся далеко ввысь; теперь он виделся кратенькой чёрточкой — и, однако же, величественно парил в молочной стуже неба.
Перед закатом на северо-западе, на фоне перистых облачков по горизонту, разгляделись текучие столбцы дымков. Имение Калинчина звало блаженством тепла и обжитости.
Михаил Артемьевич выбежал к саням, хрустко топча затверделый снег дорогими ботинками.
— Имею известия из невесёлых… — начал он со странным удовлетворением и пояснил: — Я о войне. Лихоимство, воровство начальников — страшнее всякого кошмара! Поставляют в войска столько гнилой солонины и прочего гнилья, что с мукой, заражённой куколем, — обошлось!
«Для вас», — подумал хорунжий и хмыкнул.
— В лазареты валом валят солдаты: не до разбора, от чего болеют, — Калинчин энергично распахнул перед другом дверь зала.
К гостю направилась, встав с кресла, Паулина Евгеньевна, тщательная в уходе за собой женщина с озабоченным взглядом и приветливой улыбкой на губах. Прокл Петрович, негодующий на немцев, втайне сконфузился и с особенной любезностью поцеловал у хозяйки руку. В своё время муж передал ей о «настроении» Байбарина — она вздохнула, но затем сказала, вопреки ожиданиям супруга, без зла:
— И правда должно быть обидно. Начальник немец любит усердных, способных, а такими часто оказываются немцы — вот он им и поручает важное.
Так, её кузен успешно продвигался по службе в министерстве финансов при Витте, а когда министром стал Плеске — опять же был повышен в должности. Племянник удачно начал службу на поприще народного просвещения — министр Зенгер уже доверил ему не одно серьёзное поручение.
Паулина Евгеньевна, обратившись к гостю:
— Каков холод в поле, а? — произнесла это лукаво-довольно, будто сама и насылала морозы.
Хорунжий ответил в тон ей:
— Тем приятнее ступить под ваш кров!
Хозяин провёл его в райски натопленный кабинет, обставленный мебелью розового дерева. Прокл Петрович заговорил о «вандализме власти в Петербурге» — стрельбе залпами по мирной демонстрации. Калинчин вполне согласился с ним, осуждая злодейство.
— Задержу ваше внимание… — хорунжий понизил голос, хотя они были одни, — помните наш прошлый разговор о призвании «фон-фонов»? Так вот: во главе столичной полиции, при побоище, — фон дер Лауниц. А кто градоначальник Петербурга? Фуллон!
Михаил Артемьевич, который и сам уже подумывал о распространённости немцев, сказал:
— Злые служаки. Но — служаки! Этого не опровергнуть.
— И пытаться не стоит! — отозвался Байбарин. — Только и увидим лишний раз: ретивцы что ни на есть! При выступлении декабристов в 1825-м, когда полки стояли на площади и не желали Николаю Первому присягать, — генерал-квартирмейстер граф Толь приказал Сухозанету подкатить пушки и картечью по бессловесной скотинке, картечью! На юге выступили — и там в подавлении отличился Карл Толь.
— Но один из пяти повешенных, Пестель, тоже был немец, — возразил Михаил Артемьевич, присаживаясь за стол, на котором поблескивал старый, елизаветинских времён, письменный прибор из малахита и серебра.
— Я вам о Пестеле-папаше скажу! — хорунжий сел на кушетку. — Герцен у нас запрещён, но я постарался добыть. В «Былом и думах» есть замечательное местечко о Пестеле, коего Александр Первый поставил генерал-губернатором Иркутским, Тобольским и Томским. Огромный край скоро превратился в сатрапию — да сатрапа такого яростного ещё поискать! Пестель завёл здесь повсеместный открытый грабёж. Бросал в тюрьму даже купцов первой гильдии, держал их по году в цепях, пытал — пока не заплатят требуемое. Везде у него были глаза и уши. Ни одно письмо не уходило без проверки за границы края. И уж горе тому, кто осмелился написать что-то о порядках.
Калинчин заметил:
— Но ведь по матери и сам Герцен — немец.
— Он чувствовал себя русским, и его труды это доказывают! — решительно сказал Прокл Петрович. — Он повидал, послушал немцев и за границей. Они там не стесняются говорить, как они понимают своё положение в России. Герцен приводит слова из статьи их учёного. Тот утверждает, что Россия — один грубый материал, дикий и неустроенный, чьи сила, слава, красота оттого только и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.[4]
Утверждение немца обидело Михаила Артемьевича. Он сказал сдержанно:
Ознакомительная версия.