— А вы на фасоны поглядите, — пышность какая, красота… Вот этот, например. У меня точь-в-точь такой был сделан из тафты в Париже. На голове чепец из белого гофре, убранный пунцовой лентой. В ушах большие круглые золотые серьги. На шее белый флеровый пышный полуоткрытый платок, затем коротенькое пьеро с флеровыми рукавами, тоже обшитое пунцовою лентой. Юбка такая же, как пьеро, и пунцовые атласные башмачки.
— Прелесть вы в таком туалете были, наверное, несказанная! — воскликнула Маша.
Екатерина Николаевна снисходительно улыбнулась.
— Тогда пунцовый цвет очень носили, — продолжала она задумчиво, — хотя в то же время появилась уже мода обшивать платья черным и желтым цветом. Ее называли a la contre revolution note 10. Но по причине близости ее к фонарному столбу была она опасна и потому скоро исчезла. Еще была у меня к этому костюму шляпа из тафты с блондами. Дядюшка Потемкин очень любил, когда я надевала ее заместо чепца немного набок, а здесь спускалась гирляндка из цветов и пышный бант. Я в таком туалете на миниатюре изображена. Она и у вашего отца должна храниться.
— Я ее видела, бабушка, — снова направляясь к книжному шкафчику, ответила Маша. — Позвольте мне взять у вас одну книгу.
Она достала коричневый томик. Открыла первую страницу: «Генриетта де Вальмар, или мать, ревнующая к своей дочери, истинная повесть, служащая последованием к „Новой Элонзе“ господина Ж. Ж. Руссо».
— Это мне можно читать? — спросила Маша, показывая бабушке книгу.
Екатерина Николаевна улыбнулась:
— Уж коли вы Пушкина слушаете и читаете, так и это можно…
За дверью послышались стремительные шаги, и молодой мужской голос спросил разрешения войти.
— Легок на помине, — ласково встретила Пушкина Екатерина Николаевна.
— Проститься пришел, — сказал Пушкин, почтительно кланяясь.
— Куда это торопишься, батюшка? — прищурилась Екатерина Николаевна.
— В проклятый Кишинев, а то Инзушка рассердится за длительную отлучку и посадит на гауптвахту или на несколько дней оставит без сапог.
Бабушка и внучки рассмеялись.
— Он тебя будто мальчишку школит, — сказала Екатерина Николаевна. — Да оно и стоит. Наслышаны мы через Мишеля о твоих кишиневских проказах.
Глаза Пушкина весело блеснули.
— Надеюсь, Орлов не обо всех моих проделках рассказывал?
— Достаточно и тех, о которых поведал, — с ласковой насмешкой ответила Маша.
— Меня увлекает образ Калипсо, — задумчиво проговорила Елена. — Правда ли, что, когда они встретились в Константинополе, Байрон полюбил ее?
Пушкин залюбовался устремленными на него серьезными голубыми глазами.
— Ты его о таких вещах не спрашивай, — с шутливым испугом предупредила внучку Екатерина Николаевна.
— Отчего же, — улыбнулся Пушкин, — весьма возможно, что гречанка эта целовалась с Байроном. Однако не это меня пленило в ней, а ее пение. Она исполняет сладострастные турецкие песни несколько в нос, под аккомпанемент жестов и глаз, которые при этом сверкают таким огнем, что за пылкий темперамент ей можно простить и ее длинный нос, и…
— Полно, Александр Сергеич! Пожалуйста, без подробностей, — остановила Екатерина Николаевна. — Расскажи-ка нам лучше, чем тебя у кишиневских хозяев угощали, какие там вина или, может быть, особенные блюда какие?
Усевшись на низеньком пуфе, Пушкин стал подробно рассказывать о кишиневских каймаках, мамалыге, о восхитительном варенье — дульчацы и крепком молдавском кофе, который нигде не бывает так приятно пить, как лежа на широком, покрытом пестрым ковром топчане, в салоне кишиневского боярина или будуаре его супруги.
— Если бы вы видели этих боярынь-кукониц! — прерывая свой рассказ, воскликнул Пушкин. — Они разряжены в аляповатые венские моды, нарумянены, набелены, глаза подведены. И при этом на плечах неизменная турецкая шаль, а на ногах папучи — эдакие смешные сапожки. Одна бояресса, усевшись на диван, незаметно сняла свои папучи. А я их спрятал…
Дамы расхохотались.
В комнату, грузно ступая, лениво вошел Александр Львович.
— Вот опоздал, — встретила его Екатерина Николаевна. — Александр Сергеевич здесь по твоей части интересное насчет бессарабских кушаний рассказывал.
— Он и то обещал мне мамалыгу собственноручно приготовить, — ответил Александр Львович.
— Друзья мои, все эти восточные яства надоедают так же быстро, как пряная любовь восточных женщин, — сказал Пушкин. — Твоих же обедов, Александр Львович, не превзойти никому во всем свете. А молдавского вина, разведенного водой, после твоего лафита и кло-де-вужо никто из вас даже и не пригубил бы.
— Нет, эту самую мамалыгу у них славно подают. — Александр Львович прищурился и стал поразительно похож на Потемкина. — Да, да, — повторил он, — умеют. А тебя мы так скоро не отпустим. Я, maman, хочу написать к Инзову, чтобы он не подумал, будто Пушкин сбежал куда-нибудь.
— Прекрасно придумал, — одобрила Екатерина Николаевна. — Там у меня найдешь бумагу, а перьев вели из кабинета подать.
Александр Львович подошел к палисандровому бюро и шумно отодвинул тяжелое кресло.
Маша потянула ручку звонка, висевшую на широкой малиновой ленте. Явился Степан. Александр Львович молча сделал рукой несколько движений, выражающих намерение писать.
Степан подал большой лист синеватой с дворянской короной бумаги и несколько хорошо очинённых гусиных перьев. Александр Львович так же молча указал ему на незажженные свечи.
— От меня генералу поклон напиши, — велела сыну Екатерина Николаевна.
Пока Александр Львович писал, Пушкин вполголоса убеждал Елену не уничтожать ее переводов из Вальтера Скотта и Байрона, называя их превосходными.
Елена, краснея, упрекала его за то, что он подбирал эти разорванные ею переводы.
— Но, мадемуазель Элей, — оправдывался Пушкин, — поймите же, что страстность моей натуры проявляется и в любви к английской поэзии… Разве вы не заметили этого, когда в бытность мою у вас в Гурзуфе вы обучали меня английскому языку по «Чайльд Гарольду»?
— Помнишь, как в день твоего рождения Александр Сергеич прочел наизусть «From Anacreon» note 11 Байрона и ты так хвалила его произношение? — спросила сестру Маша.
При упоминании о Гурзуфе лицо Пушкина, за минуту перед этим дышащее неудержимым оживлением, вдруг затуманилось.
— Гурзуф! — горячо вырвалось у него. — Прелестный край! Любимая моя надежда — опять увидеть его полуденный берег… Проснуться ночью и слушать шум моря… Заслушиваться им целые часы… А утром выйти на балкон и заглядеться пленительной картиной: разноцветные горы сияют, плоские кровли татарских хижин кажутся издали ульями, прилепленными к горам… Тополи, как зеленые колонны, стройно возвышаются между ними… Слева — Аюдаг. В тумане — Чатырдаг. Кругом синее чистое небо и светлое море, и блеск, и воздух полуденный… Сбежать вниз и, как друга, обнять мой кипарис…
«Кто может находить его некрасивым?» — думала Маша, заглядевшись на Пушкина.
— А знаете, Александр Сергеевич, — прервала она наступившую тишину, — когда Катиш с Мишелем были в Гурзуфе, тамошние татары уверяли их, что на кипарис, под которым вы так любили сидеть, постоянно прилетает соловей и поет… поет…
Пушкин глубоко вздохнул.
— Пернатый гость моего кипариса счастливей меня… Простить себе не могу, зачем я наслаждался гурзуфской природой с беспечностью неаполитанского lazzaroni note 12. Не для того ли, чтоб мой жадный взор ныне вновь стремился увидеть таврические волны и чтоб чувство, столь мучительное в своей неудовлетворенности… — он вдруг замолчал и остановил на Маше долгий взгляд.
Она смутилась.
Снова наступила тишина, нарушаемая скрипом гусиного пера в руке Александра Львовича.
Вошел Степан с горящей свечой и зажег стоящий на бюро канделябр. Александр Львович продолжал писать, уткнув двойной подбородок в ослепительно белое жабо.
— От тебя что передать? — неожиданно обернулся он к Пушкину.
Тот вскочил с места так быстро, что длинные полы серого его сюртука взметнулись над малиновым пуфом,
— Напиши к нему, что:
Я стал умен и лицемерю,
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь — мои стихи…
и еще что:
Я променял Вольтера бредни
И лиру — грешный дар судьбы —
На часослов и на обедню
Да на сушеные грибы…
— Браво! Браво! — захлопали дамы.
Александр Львович залился хохотом, тряся складками жирного подбородка.
Отдышавшись и поохав от смеха, он посыпал письмо из серебряной песочницы и посушил над свечой.
— А теперь послушайте и мой экспромт, — предложил он, сдувая с письма крупицы песку: — «Милостивый государь мой, Иван Никитич! По позволению Вашего Превосходительства Александр Сергеевич Пушкин доселе гостит у нас, а с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев. Но, простудившись очень сильно, он не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом своим поставляю уведомить Ваше Превосходительство и при том уверить, что коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, тотчас же не замедлит отправиться в Кишинев».