А дивная мелодия все более и более наполняла своды храма, все неудержимее и неудержимее охватывала умилением растопившуюся в слезах душу…
— «На горах станут воды…»
«О, Боже великий! для тебя все возможно, ты установил воды на горах, ты растопил мое окаменелое сердце», — шептал несчастный, все еще не поднимая с полу мокрого от слез лица…
За псалмом «на горах станут воды» прошла великая ектения, потом первая кафизма, антифон, и «Господи воззвах», и стихиры, — а он все молился и плакал.
Да, теперь он явственно различает ее голос… Из всего клира выделяется этот чистый голосок, когда клир запел вечернюю песнь: «Свете тихий!..»
Снова возглашение:
— «Господь воцарися, в лепоту облечеся…»
Ему казалось, что все это он слышит первый раз в жизни: так все казалось ему святым, божественным, не от мира сего!
Но мало-помалу он несколько успокоился, слезы незаметно унялись сами собою, и он встал с колен, чтобы искать глазами ту, голос которой, как ему казалось, он узнал. Он глядел на клирос, который весь был занят то черными клобуками монахинь, то такими же черными покрывалами молодых черничек и послушниц. Но все их лица были обращены к алтарю, и только иные вполоборота глядели на местные иконы.
Где же она? Ему до этого казалось, что в тысяче незнакомых фигур, не видя лиц, он отличит ее головку, ее плечи, гибкий стан, изгиб белой шейки; но теперь все это было закрыто длинными черными фатами — головы, шеи, плечи. Но она там — он это чувствовал и слышал ее милый голос.
А служба между тем шла. Из алтаря уже неслось горячее моление:
— «Услыши вы, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..»
«Он услышит, он помилует», — беззвучно шептали его губы.
И в этих молениях, стояниях, кафизмах, поклонах протечет вся ее жизнь! Где же радости, где счастье? И сегодня так, и завтра, и послезавтра, а там… старость, усталость духа и тела, — все то же, то же, то же!
А там, глядишь, и последнее возглашение, последние слезы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею…»
Где же бури? И их здесь нет… «Тихое пристанище…» Да, тихое, могильное.
Но вот на клиросе произошло какое-то движение. Несколько темных фигур отделяются и, проходя мимо местных икон, делают земные поклоны. Через несколько времени они возвращаются одна за другою: в руках у них — у одной кружка для сбора приношений, у другой блюдо, у третьей опять кружка, а там снова блюдо…
Что это! У него чуть ноги не подкосились, в глазах потемнело, потом опять просветлело… светлее, кажется, стало в храме… что-то лучезарное блеснуло ему в глаза…
Это она! это ее лучезарное личико, полуприкрытое полями клобука, ее нежный овал, ее мраморное чело, оттененное клобуком… Совсем, совсем дитя в таком безнадежном одеянии — в саване, в черном саване ребенок!
Он узнал ее. Но она не поднимает глаз от блюда — длинные ресницы опущены.
Они идут посреди толпы, одна за другой, и кланяются. Впереди идет старуха, за ней другая. Последнею идет — она! Слышно: то алтын с глухим стуком упадет в кружку, то копейка или полушка брякнет на металлическое блюдо. И на ее блюдо бросают алтыны, полушки. Но она все не поднимает глаз — все личико ее словно мраморное, ни один мускул на нем не дрогнет.
Но как она изменилась, поблекла! Словно полузавядший белый ландыш с опущенною головкой.
Неужели не поднимет глаз? Они все ближе и ближе… Вот прошла первая кружка, за нею блюдо, опять кружка… Ее блюдо поравнялось с ним. Она не глядит!
В каком-то безумном отчаянье он с силою бросает крупную золотую монету на ее блюдо. Она дрогнула — подняла удивленные глаза — глаза их встретились на мгновенье… Она замерла на месте…
Блюдо со звоном повалилось на пол, и она упала на пол, как подкошенный колос.
XVII. Только бы видеть его!
После душевного потрясения, бывшего причиною обморока за всенощной, инокиня Надежда, перенесенная из церкви в свою келью, придя понемногу в себя, почувствовала глубокую, все ее существо охватившую радость. Она помнила только, что он не умер, что она не была причиною его смерти, не убила его, как казалось ей прежде. Он живет, он будет жить. Она будет думать о нем, будет знать, что он есть на свете, видит и землю, и небо, и солнце, а она будет молиться о нем — чего ж ей больше!
Она встала с своего скромного ложа и стала молиться. Она теперь в первый раз почувствовала сладость молитвы. Теперь ей есть о чем молиться — и какою молитвою! — высшими степенями молитвы!
Матушка игуменья, часто беседовавшая с нею о молитве, сказывала, что молитва не одна живет, а есть три степени молитвы: первая степень — это «прошение» — просить Бога о чем-либо, о ком-либо, о себе, о прощении грехов, о душевном покое и т. д.; вторая степень, высшая — это «благодарение» — благодарить Бога за то, что он дал нам жизнь и хлеб насущный, и душевный покой, что он печется о нашем здоровье, что он все дает нам по нашему «прошению»: это молитва человеческая; но есть еще высшая степень молитвы — молитва ангельская: это — «славословие»: славословят Бога ангелы на небесах да святые угодники. Этой же благодати удостоены иноки и инокини, потому что они восприяли ангельский чин и носят ангельский образ. Монашествующие, удостоившиеся высшей благодати — ангельского чина — должны только славословить Бога, а просить и благодарить могут только за других. О чем им просить за себя? Они все имеют, даже больше — они сопричислены к ангельскому чину!
Теперь только юная инокиня Надежда поняла всю глубину поучений матушки-игуменьи. Ей хотелось не только благодарить — но не за себя, а за него, что он жив, что он может жить; но ей теперь хотелось славословить!
И она, радостная, сияющая, распростерлась перед киотой, откуда глядел на нее кроткий лик Спасителя, и славословила, славословила! Ей казалось, что она действительно стала ангелом, она трепетала от счастья, поднималась с полу, поднимала к небу свои нежные руки, точно крылья ангела, и, казалось, неслась в пространстве, неслась все выше и выше, такая легкая, воздушная… Она чувствовала за собою веяние своих крыльев, чувствовала, как она рассекала воздух своим легким телом — и славословила: «Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!»
Это была какая-то детская радость, чистая, невинная. Расплетенная коса опутала прядями всю ее белую сорочку; ее босые ножки не чувствовали прикосновения к холодному полу; сорочка спустилась с плеч…
Но вдруг она опомнилась. Она — босая, в одной ночной сорочке, с распущенными и растрепавшимися волосами — она славословит Бога! Ей стало и стыдно, и страшно. Матушка-игуменья говорила ей, что на молитву надо приступать с благоговением и непременно в ангельском одеянии, чинно. А она вскочила с постели чуть не нагая и как неистовая поднимала руки, радовалась, трепетала от счастья, летела по небу!
Смущенная, она робко отошла от киоты, оделась снова вся, как бы к выходу в церковь, причесала и заплела косу, надела клобук и стала молиться смиренно, тихо, чинно.
Но и теперь внутру ее клокотала радость, и она, сама того не сознавая, славословила Бога так же страстно, как и за несколько минут перед этим, когда она была в одной рубашонке и босая.
Наплакавшись потом счастливыми слезами, она уснула как ребенок, не успев даже вытереть мокрые глаза и щеки.
И какие грезы окутали ее спящую! Такого высокого блаженства, такого счастья, от которого дух захватывал, она никогда не испытывала в жизни… Что-то сладостное до истомы, до изнеможения…
Когда она потом утром проснулась и вспомнила томительно-сладостные ощущения ночной грезы, когда ее, уже бодрствующую, охватила эта истома, смутное сознание чего-то невыразимо блаженного, совершившегося с нею, помимо ее воли, в сонном мечтании, в «тонце сне», она вся вдруг зарделась от стыда и счастья — больше от счастья — вся затрепетала… и расплакалась — расплакалась как ребенок, у которого отняли что-то очень дорогое…
Она долго не могла встать с постели; ей не хотелось покинуть сейчас это теплое ложе, где ночью, в сонном мечтании, она ощутила что-то такое, чего с нею еще никогда не бывало в жизни… И это ощущение, это блаженство он ей дал, он, и видимый и невидимый, и осязаемый и неосязаемый…
Когда, затем, она встала, тщательно, тщательнее чем когда-либо, причесалась, заплела косу, оделась в свое ангельское одеяние и стала молиться, она молиться уже не могла, не умела — не умела и не могла ни славословить, ни благодарить, ни даже просить. Она повторяла какие-то слова, потерявшие для нее силу и смысл, и, распростершись на полу перед киотою, думала только о нем: он здесь, в Москве, он так близко от нее.
Она приподнялась на колени и стала смотреть на лик Спасителя — такой кроткий, милостивый. Она хотела думать только о Спасителе: но его божественный лик мало-помалу затуманивался в какой-то дымке и исчезал, а вместо него вставала ночная греза, сладостное видение…