Ознакомительная версия.
– Один раз удача, второй – вдохновение, а где же труд?
А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?..» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:
– Нешто! Плевакий в обиду не даст…
Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?
– Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? – начал Плевако. – Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы – устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками – выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь – обязательно погибнет!
Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.
– Господа присяжные! – сказал с поклоном. – О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.
Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:
– Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…
Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:
– Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. – Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: – Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…
В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:
– Ты мне этого Чуркина брось!
– Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?
– А я тебе говорю – брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?
– Да я его в лес загнал. От полиции прячется.
– Вот и хорошо. Задави его там бревном – и конец…
Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы – что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит… Интеллигенция тоже выписывала „Московский листок“: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны – смейтесь!»
Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, – нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».
Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…
Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.
Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:
– Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!
Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:
– Не понимаете? Так я вам объясню, – сказал он. – В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути – грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!..
Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…
А здоровье Плевако заметно ухудшилось.
– Сколько ж можно страдать чужим страданием? – говорил он Пастухову. – Тут никакое сердце не выдержит…
Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.
– Куда мы идем? – спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. – Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…
В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.
– Не судить же мне их! – говорил он жене…
Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.
– Кому-то надо было остановить мой паровоз! – рассуждал он. – И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…
Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.
– Измельчал духом и плотью человек, – начал он речь. – Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…
Ознакомительная версия.