— Нет, — быстро ответил Хрущев, уловив в интонациях дошлого кадровика скабрезные нотки. — Не надо.
Выждав паузу, добавил деловито:
— Она спасла жизнь моему заму. Да разве найдешь всех и каждого, с кем свела нас фронтовая судьба…
О разговоре Голиков письменно доложил Берии, однако донесение это в особое досье на Хрущева, бывшего в ту пору первым секретарем ЦК КП(б)У, не попало. Ни в юности, ни в зрелые годы в особом любвеобилии, непреодолимой тяге к прелестному полу замечен он не был. На него цепкое недреманное око хранило куда более весомый компромат — копии расстрельных списков по Москве, по Украине, все с его, Никиты Сергеевича Хрущева, уверенно-твердой подписью. И годы, самые что ни на есть «строгие», «очистительные» — тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать седьмой, тридцать восьмой. А красочные художества сына от первой жены Леонида: и довоенной поры, киевской — «веселые» похождения в компании налетчиков и воров; и военной, куйбышевской — убийство майора в пьяной ресторанной драке. А тайно сделанные фото Микиты (как звал его Хозяин), танцующего гопак на уставленном яствами и винами обеденном столе в Кунцеве в компании пьяно хохочущих «соратников»…
Все эти бумаги и фотографии были изъяты при обыске в особняке Берии на Садовом кольце в июне пятьдесят третьего года.
— Тебе будет любопытно освежить в памяти некоторые вехи твоей биографии, — сказал глухим безразличным голосом Маленков, передавая Хрущеву четыре пухлые папки.
«И лицо бабье, и фигура, и голос», — с неприязнью подумал Хрущев, с опаской принимая от друга Георгия таинственные материалы.
— А мое приданое побогаче. — Маленков кивнул на конференц-стол, на котором такие же черно-серые папки выстроились в два ряда. — Сволочь Лаврентий! Другом прикидывался, а на деле змеей подколодной оказался.
И всю ночь двадцать пятого июня Хрущев читал, а потом уничтожал обличения, доносы, пасквили. Машины, превращающей документы в «лапшу» еще не изобрели, и он рвал их, кромсал, жег в печке — зло, ожесточенно, остервенело. «Насобирал, гад, назаготовил, под монастырь хотел подвести! На-кося, выкуси, ядрена вошь!»
…Арбат поднялся с травы, ткнулся мордой в ноги хозяина. Хрущев посмотрел в умные глаза овчарки. С некоторых пор матерый пес неотступно, как привязанный, следовал за ним по пятам. Сложив стульчик-трость, Хрущев долго прицеливался фотоаппаратом (великолепная «Яши ка», подарок мужа Юлии Льва) в Арбата, ждал, пока тот улыбнется, ловил лучи солнца на ветках деревьев. Наконец, дважды щелкнув, медленно двинулся назад к даче: «Пойдем, Арбат, нас, поди, потеряли. Время обеда. Голод не тетка».
С удовольствием похлебав украинского борща и воздав должное великолепным вареникам «з мьясом» и «з вышнею», любимым блюдам с детства, Хрущев уселся в свое кресло на веранде, положил на маленький столик тома Толстого и Щедрина, стал смотреть на облака, на сосны и яблони, на цветы в саду.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросила Нина Петровна, заботливо укутав его ноги пледом. Он ничего не ответил, и жена, молча постояв с минуту, тихонько ушла в дом. Да, теперь он был молчалив, за весь день мог сказать лишь несколько слов. Как-то ему попались на глаза щемящие сердце поэтические строки:
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом…
Хрущев не стал читать их вслух своим близким. Однако про себя теперь повторял частенько. Произнес он их шепотом и сейчас. Забавная пичужка, сидевшая на перилах веранды, склонив головку, словно прислушивалась к печальным песенным словам. «Точно такая же птичка села мне на плечо, когда я однажды пас помещичьих коров на дальнем лугу, — вдруг вспомнил он. — Мне было лет четырнадцать; вечером я пришел домой и рассказал об этом, мама вздохнула — не к добру. И точно — в тот же день помер дед Савва… Да, «веселое» у меня было детство: сначала пас я телят, потому сам теленком был. Стал постарше — овец доверили. И уже на последнем курсе этих пастушьих университетов сподобился чести буренок пестовать. Едва дождался, когда пятнадцать лет стукнуло. На завод учеником приняли, я гордился: из едока становился кормильцем. Не сразу, знамо дело».
Хрущев перевел взгляд на небо, чистое, глубокое, голубовато-белесое. Солнце уже заметно клонилось к верхушкам высоких сосен, и в далекой небесной выси его лучи золотили кучерявое облачко. Медленно-медленно плыло оно по пустынному небосводу — загадочное, одинокое.
«Одиночество, — вздохнул Хрущев. — Неужели каждый человек обречен на него на старости лет? Друзья отходят по разным причинам — болезни, смерть, боязнь якшаться с опальным лидером; родственники помоложе ведрами глотают свои заботы, постарше — сами окутаны холодом одиночества. Хорошо, что есть память. Пока она жива, с тобой остаются все радости прошедших лет. Мои бывшие «соратники» — все эти Кириленки, Пельши — хотят запретить мне писать мемуары. Как это ловко отчубучил Есенин? Вот: «…А не хотите ль пососать у мерина?» Никто не может мне этого запретить. Никто!»
Хрущев взял в руки несколько страниц, перепечатанных женой с магнитофонной ленты. Диктовал он каждый день по утрам, иногда добавлял и днем. Но работа Нины Петровны ему не понравилась. Она неловко стучала четырьмя пальцами, а он привык к машинисткам-асам, которые могли в час выгнать полсотни страниц. «Так ты будешь печатать до морковкина заговенья», — недовольно пробурчал он, и больше пленок она от него не получила, все отдавал теперь Сергею.
Облачко словно растаяло от солнечного тепла. Хрущев закрыл глаза, и перед его мысленным взором возник металлургический завод, в контору которого его привел погожим сентябрьским утром отец. Хозяином завода был немец, и с детских лет на всю жизнь у мальчика осталась ненависть к «заморским буржуям». С годами она окрепла — ведь он работал и на шахтах, владельцем которых был француз, и на химических заводах, принадлежавших бельгийцам. На Гражданской Никита воевал и с белогвардейцами, и с интервентами.
Завод… На Масленицу для рабочих хозяева устраивали всяческие забавы. Одной из самых популярных был кулачный бой со знатными призами для победителей — двадцать пять целковых серебром. Самыми шумными зрителями были пацаны. И среди них самый горластый — шестнадцатилетний белобрысый крепыш Никита. В почетном кресле главного судьи степенно попыхивал замысловатой заморской трубкой брат владельца завода десятипудовый герр Герман Шлицгофф. Центральных пар три. Широкоплечий Ванятка Кочерга легко одолел Степана Рябого.
— Давай, руки-крюки! — подбадривали Ивана дружки и брательники, известные на всю слободку бражники и драчуны. — В рыло его, в рыло!
И с каждым ударом одобрительно гукали, и хыкали, и гоготали. Но когда минуты через три Степан, получивший страшный удар раскрытой пятерней по лицу, упал навзничь и снег у его изголовья обильно окрасился алым цветом, толпа разочарованно загудела. «Гарний, найкращий бiй — протяжный бiй. А лише три хвилинки — xiбa ж це видовище?»
Во второй паре сошлись могучий, вечно угрюмый Опанас Кривой (левый глаз ему вышибли в одной из пьяных драк в местной корчме) и волоокий красавец Володiмир Лукавий. Верткий, ловкий, за полчаса он так измотал своего напролом прущего, малоповоротливого соперника, что молниеносный коварный удар «под дых» тут же завершил поединок.
Наконец было объявлено о третьей, самой главной паре.
— Согласно регламенту, — торжественно прозвучал голос Шлицгоффа, который впервые поднялся со своего трона, и толпа мгновенно смолкла, — это есть матч международный. Микола Перебийнос выступайт насупротив мастер мартен Фридрих Гашке. Пожалуйте, ап-плодисмент!
Отшумели вдохновенные хлопки, вышел в круг Микола-богатырь, косая сажень в плечах, густой чуб упал на лоб вороным крылом, карие очи холодно посверкивают, выискивая соперника. А немца нет. Публика начала роптать: «Знамо дело, сдрейфил немчура»; «Морозу, бают, испужался»; «Известно — что русскому в радость, то немцу смерть»! Но тут прибежал долговязый парень, сынок Шлицгоффа, зашептал что-то на ухо отцу. Тот выслушал, поднял руку над головой:
— Господа! Герр Гашке совсем не пугался герр Перебийнос. У него тоже дас ист болшой любоф к ваша зима. Но он есть очен болной.
Он наклонился к сыну и стал что-то горячо и быстро ему говорить. По мере того как Вилли Шлицгофф слушал, на лице его появилась саркастическая ухмылка.
— Господа! — вновь возвысил голос Шлицгофф-старший, пытаясь перекричать недовольные возгласы. — Нет старый боец, пуст дерется молодой.
Он вытолкнул в круг сына и посмотрел пристально на притихших зрителей. И вдруг решительно поманил указательными пальцами обеих рук Хрущева: «Иди, сюда, шумовой вьюнош. Покажи, was du bist не на слове, а на деле». Никита опешил: «Почему я? Зачем я?» Но друзья подталкивали упиравшегося «вьюношу» сильнее и сильнее, пока не вытолкнули его в круг. И вот он уже стоял лицом к лицу с дылдой Вилли. Постепенно щеки и глаза Никиты налились кровью, и он, набычившись, поднял кулаки и поймал взгляд противника. «Ах ты, немец-перец-колбаса-кислая капуста! — произнес Никита про себя слова популярной считалки, настороженно сближаясь с Вилли. — Съел мышонка без хвоста и сказал: «Как вкусно!» Немец легонько не то ударил, не то толкнул Никиту в грудь — раз, другой. И вдруг изо всей силы залепил ему звонкую плюху по уху. У Никиты посыпались из глаз искры, в голове загудело.