— «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.
…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..
Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.
Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:
— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!
Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.
— Ежели ты у меня ешшо…
И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.
— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.
Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:
— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!
С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.
— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..
Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.
— Уклейкина гонят!
— Где, где гонят?
— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!
— Споткнулся.
— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.
— Нет, перехватили.
Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.
— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.
— С чего… Белый он! — говорил кузнец.
— То есть как белый?
— Известно как… вроде горячки.
— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…
— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…
— Ду-ух… Винный!..
— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?
Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».
Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.
Это было давно. А может быть, и не было этого.
Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.
— Митюш, ты?
Славная пора, короткая, как июньская ночь.
Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову.
— Хорошо перебираете.
— Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.
— Ужли?
— Убеждайтесь!
И балалайка задрожала, ринулась:
И-эх и барыня-барыня,
И-эх и распробарыня,
Ды-по трахтирам не ходи,
Ды-в карман ручки не клади,
Ко мне глазом не мигай…
— Вот как мы!.. Как понимаете?
— Антиресно.
— Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.
Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.
— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?
— Ну его к ляду, уехамши…
— Сказывали, до вас он охоч…
— Н-нету… ничего…
— А сказывали, будто. Брехня, может!..
— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…
— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.
Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.
— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…
— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…
— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И-эх, Матр-реша!
Вздох.
— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.
— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…
— Чего вы руки-то… Вздох.
— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.
— Вы что ж, из шпитательного?
— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».
— Ежели отпустят…
— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?
— Тошно мне у его… Ночью все ломится…
— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!
Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.
А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.
А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.
Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.
Другие были разговоры.
Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.
Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.
Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.
Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.
А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:
— С первого штобы девять, велел.
— Жиды, черти!
— А ты сам накидывай… Теперь все…
— Накинешь на вас, чертей!
А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.
По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.
Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.
Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.
Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.