— Господи! — всплеснула руками Маша.
— То-то, что господи! Мужичок один с невеселым эдаким смехом поведал: ты, говорит, господин капитан-командор, зря дивишься. Нам, говорит, все едино — кто над нами воеводою сидит, кто нами правит, кто от нас кормится. Хорошего человека вовеки не дождемся, а кто из зверя лютее — волк али медведь, — недосуг разбираться. Одно знаем: будь твои воеводы трижды прокляты. Пощунял я его, мужичка, для острастки, — не гоже, говорю, так о воеводе толковать, да что… Махнул рукой.
— Так и оставишь?
Сильвестр Петрович ответил не сразу:
— А что станешь делать? Под сей челобитной, почитай, весь немецкий Гостиный двор подписался, и аглицкие немцы и другие некоторые, что у меня нынче за караулом сидят. Трудно мне, Машенька. Бомбардир давеча на Москве разгневался…
Маша вдруг всполошилась, поднялась с лавки, побежала открывать ларец:
— Ахти мне, едва не забыла. Писем тебе из Москвы, писем. И от Апраксина, и от Александра Даниловича…
Не доев горячее, жуя хлеб, Сильвестр Петрович пересел к окошку, стал читать мелкие строчки, писанные рукою Федора Матвеевича:
«…еще Голицын из Вены государю доносит, что-де главный министр граф Кауниц и говорить с ним не хочет, да и на других ни на кого полагаться невместно, они только смеются над нами. Просит Голицын слезно — всякими-де способами надобно добиться получить над неприятелем победу. Хотя, пишет, вечный мир учиним, а вечный стыд чем загладить? Непременно нужна нашему государству хоть малая виктория, которой бы имя его попрежнему по всей Европе славилось. А теперь войскам нашим и управлению войсковому только смеются. Матвеев наш Голицыну отписал из Гааги: „жить мне здесь теперь очень трудно: любовь их только на кумплиментах ко мне, а на деле очень холодны. Обращаюсь между ними как отчужденный, а от нарекания их всегдашнего нестерпимою снедаюсь горестью“.
Маша села рядом с Сильвестром Петровичем, просунула руку под его локоть, прижалась к нему. Он потерся щекою об ее голову, не отрываясь читал дальше:
«…турки, изнагличавшись, при всех наших бедах и напастях, бесчестно требуют, дабы мы возвратили им Азов и флот свой пожгли в Азовском море. Сильвестр, Сильвестр, те корабли пожечь, что в таких трудах нами построены, — басурмане треклятые, вечные нам супротивники, чего захотели! Толстой наш достойно обидчикам ответил: „Корабли, которые есть в Азовском уезде, сожети и новопостроенную фортецию чтобы разорити, о сем не токмо мне доносить, даже мыслити о доношении невозможно“…
— Покушал бы, Сильвеструшка! — попросила Маша. — Остынет курник.
Сильвестр Петрович, не слушая, зашуршал листами другого письма. Меншиков передавал фразу Петра Алексеевича: «Когда слова не сильны о мире, сии пушки метанием чугунных мячей скажут, что мир сделать пора». В письме был манифест царя, в котором Петр объяснял смысл войны со Швецией.
— Об чем пишут? — тихо спросила Маша.
— О малой виктории, — складывая листы писем, ответил Иевлев. — Пишут, как потребна нам хоть малая над шведом виктория. Будто то мне самому невдомек…
Он покачал головою, улыбнулся, стал доедать обед. Маша рассказывала тихим голосом новости, он, глядя на нее, думал свое. Потом набил трубочку; улучив мгновение, вышел из горницы, в ночной тишине обошел крепость, оглядел, что сделано, покуда ездил по острогам. Маша уже лежала, когда он вернулся.
— Где был? — спросила она.
— Подымить табаком ходил! — ответил, улыбаясь, Сильвестр Петрович.
— Цитадель свою смотрел, — сказала Маша. — Знаю я тебя. Резен давеча хвастался, что много наработано: ретрашемент кончили и…
Сильвестр Петрович засмеялся:
— Ишь ты, каких слов набралась: ретрашемент…
— Наберешься с вами, коли ничего иного и не слышишь: фузеи, да мушкеты, да гранаты, да еще шведы…
Он взял ее руку в свою, спросил шепотом:
— А не страшно тебе, Машенька? Только по правде скажи, по чистой?
Она подумала, ответила спокойно, ясным голосом:
— Чего ж страшно? Давеча был у меня Егорша, привозил огурцов квашеных бочонок, рассуждал со мною, будто сказано Петром Алексеевичем про доброго воинского начальника, может, и про тебя. Я те слова запомнила.
Маша приподнялась на локте, откинула косы, чтобы не мешали.
— Сказано так про того офицера: храбрость его неприятелю страх творит, искусство его подвизает людей на него твердо уповать…
Сильвестр Петрович порозовел, опустил взгляд. Маша продолжала рассуждать:
— Так и Егорша, и Меркуров, и Крыков Афанасий Петрович об тебе судят. Что ж мне бояться? Я тебя лучше их знаю, я вижу, как ты думаешь…
Разгладив ладонью его лоб, она добавила:
— Вот и сейчас думаешь, морщинки какие… Не думай, Сильвестр Петрович, отдохни, душенька…
И, перебив себя, заговорила быстро:
— Таисья у меня здесь была с Ванечкой, два дня жила. И так уж мы с ней плакали, так сладко плакали; сказала мне: не пойду я, Машенька, за Афанасия Петровича, не пойду, и думать о сем мне горько…
— О чем же вы плакали, глупые?
— О том и плакали, — прошла ее жизнь, прошла по-хорошему; любит она своего кормщика по сей день, и более никого не любить ей. О сем и плакали.
— А ты-то чего плакала?
— Вдвоем слаще плакать, Сильвеструшка. Я еще в девках бывало одна никогда не плакала, а с подружкой — плачу, ну разливаюсь…
Сильвестр Петрович громко захохотал, она дернула его за рукав, — дочек разбудит! Он, улыбаясь, стал раздеваться.
Спал немного — часа два; поднялся, покуда Маша еще спала, вышел одеваться в соседнюю горницу. Там уже дымил трубкою Резен, ждал. Потолковали быстро, короткими фразами; инженер проводил капитан-командора до его карбаса. Матросы в бострогах, в коротких без рукавов куртках, в вязаных шапках, встретили Иевлева весело, шуточками; всею душой он вдруг почувствовал — любят его. Как, когда это сделалось — не знал; еще так недавно метнули в него нож на крыльце Семиградной избы. Может быть, там не знали того, что знают матросы? Может, не ведают трудники, работные люди, как мало он спит, как болят его простуженные ноги, сколь много надо ему делать, чтобы поспеть достойно встретить вора шведа?
— Прапорец! — приказал старшой за спиною Иевлева.
— Пошел! — ответил другой голос.
Флаг — «Капитан-командор здесь!» — взвился на мачте, захлестал на утреннем ветерке. День был теплый, Двина лениво плескалась о знакомые до каждой березки берега, на душе вдруг стало совсем спокойно, легко, мысли пошли ясные, четкие, одна за другой: что еще не сделано, что надобно сделать нынче, что завтра.
Расстегнув кафтан, он снял треуголку, положил ее возле себя, с наслаждением стал вдыхать добрый запах трав, щурился на далекие рощицы, прикидывал, где по берегу — за кустами, меж деревьями — еще расставить пушки, где спрячет мужиков-охотников, зверовщиков, что в лет не промахнутся по алтыну.
Карбас шел ходко, матросы молодыми голосами пели песню, которую Сильвестр Петрович еще не слыхивал. Он вслушался:
По чисту-полю Ермак, да по синю-морю,
Разбивал же Ермак все бусы-корабли,
Татарские, армянские, басурманские,
А и больше того — корабли государевы!
Государевы кораблики без приметушек,
Да без царского они без ербычка…
— Что за песня? — спросил Сильвестр Петрович, обернувшись к рулевому.
— А кто знает! — ответил матрос Степушкин. — Поют ее, господин капитан-командор, на Марковом острову трудники, как вечер, так и поют. Был будто бы Ермак Тимофеевич, покорил казак Сибирь для Руси, — вот про него песня и сложена…
Матросы пели задумчиво, не торопясь, в полную грудь:
Тут возговорил Ермак — сын Тимофеевич:
— Ой, ты гой еси, ты врешь, собака!
Без суда, без допроса хочешь Ермака вешать!
Богатырская сила в нем разгоралася,
Богатырская кровь в нем подымалася.
Вынимал он из колчана саблю острую,
Он срубил-смахнул боярину буйну голову,
Буйная его головушка от плеч отвалилася,
Да по царским залушкам покатилася…
Иевлев нахмурился, хотел стукнуть тростью, чтобы перестали петь о том, как срублена голова боярину, но вспомнил о воеводе — князе Прозоровском — и ничего не сказал. Думал с горечью: «Небось, они куда поболее о нем знают, нежели я. С того и радуются, что покатилась боярская голова». И вспомнил вдруг весеннюю ночь в Москве, царя Петра и его слова, исполненные тоскою: «Облак сумнений!»
Матросы все пели, Сильвестр Петрович, словно не слыша, стискивал зубами мундштук вересковой трубки, раздумывал, как быть с Прозоровским, с воровской его челобитной. И решил твердо: нынче сие дело не начинать, — швед близок, не о том надобно тревожиться.