class="empty-line"/>
В Лондонском госпитале для найденышей существовал обычай: в знак раскаяния мать должна была оставить что-нибудь на память своему брошенному ребенку. Например, пуговицу, или погнутую монету, или отрез материи – что-то небольшое и бесполезное, но дорогое женщине, собравшейся расстаться с существом, которое ей следовало бы растить и любить. Иногда вместе с такими вещами оставляли записку – обещание, что однажды мать вернется за своим ребенком и постарается окружить его добротой. Иногда женщины оставляли записку с именем для младенца, похоже, не ведая, что эти имена тотчас отнимали у них и заменяли другими. Ибо попечители госпиталя считали, что матери, не способные позаботиться о своих отпрысках, были нечестивыми грешницами. Они принадлежали к тому роду людей, которых в обществе называли «недостойными» и которые, как считалось, не заслуживали права понапрасну привязывать к себе ребенка, окрестив его тем или иным образом. Начальство госпиталя предпочитало самостоятельно крестить детей – такое право они признавали за собой, их благодетелями.
Лили позже рассказали, что мешок перетряхнули в поисках какой-нибудь памятной вещицы, бирки или записки с именем, вложенных туда вместе с нею, но ни вещицы, ни бирки, ни записки там не нашлось. А нашелся там, на самом дне мешка, странный пук седых человеческих волос, испачканных теперь ее кровью, и никто не знал, откуда они там взялись. Служащие госпиталя пытались усмотреть в этих волосах некое тайное послание, но так ничего и не поняли. И все же они сохранили этот мешок с волосами, ибо однажды эта тайна могла проясниться.
Дав девочке имя Лили, попечители наделили ее и фамилией, милостиво подаренной ей одной из благодетельниц – высокородных леди, чьи сухие сердца были смазаны маслом сострадания. Они тешили себя мыслью, что благодаря их деньгам дети проследуют по жизни праведным путем. Так она получила фамилию Мортимер – в честь леди Элизабет Мортимер, дочери графа и хозяйки приозерного замка в Шотландии, которая, однако, родилась с горбом, из-за чего ни один мужчина не брал ее в жены, и вся ее нерастраченная страсть изливалась в благотворительность. Лили подарили миниатюру с портретом леди Элизабет, но на той было изображено одно лишь ее лицо, белое и миловидное, но не согбенная спина, ставшая причиной крушения ее жизни и надежд.
Посасывая палец сестры, закутанная в кроличье одеяло и согреваемая у камина, Лили дожила до рассвета. Позже ей рассказали, что молодой констебль, сидевший рядом с ней, забылся лихорадочным сном, и его перенесли на кровать, дабы он не встретил безвременную смерть в госпитале Корама. Но он не умер и, как она позже узнала, через две недели вернулся, вопрошая, выжил ли спасенный им найденыш. Он назвался констеблем Сэмом Тренчем. Он рассказал сторожам, что, шагая из Бетнал-Грин под ливнем и ветром, прижимая к груди этого младенца, проникся к нему большим сочувствием и теперь желал снова подержать Лили на руках. Но к моменту его возвращения ее уже увезли.
– Увезли? – переспросил он. – Из-за раны на ноге?
– Нет, – ответили сторожа, – увезли за город, в приемную семью. Так у нас заведено. На несколько лет мы отсылаем детей на воспитание в благочестивые семьи. А потом забираем их обратно.
Когда глаза Лили открылись миру и ее детский ум начал впитывать его образы, первым, что она увидела, оказались пушинки чертополоха, витавшие на фоне залитого солнцем неба.
Позже она поняла, что этот пух засорял землю и мешал траве расти; с ним боролись, но он вольготно разлетался повсюду, и все лето восточный ветер разносил по округе семена чертополоха. Выше летали ласточки и стрижи – иногда так высоко, что их едва можно было разглядеть, словно они были соринками, которыми то туда, то сюда перекидывался полуденный бриз.
Таковы были первые воспоминания Лили: бесконечность синего неба, вереница пушинок в его вышине, птицы в зыбких небесах. И эти образы она хранила в себе на протяжении почти семнадцати лет жизни, мысли о них утешали – она представляла, будто однажды сама станет частью этого эфемерного мира, покинув мир земной, который был так добр к ней в первые шесть лет, а потом завел во тьму.
Место, где рос чертополох, называлось фермой «Грачевник». Стояла она в такой дремучей глубинке Суффолка, что выбраться оттуда было затруднительно. Словно вздымающееся со всех сторон море, ферму окружали густые леса, и тропинки, которые упорно забирали на запад, к длинной, изрытой колесами просеке, что выводила к тракту на Свэйти, уступали любой прихоти природы, вздумавшей каждый дюйм их заполнить вереском, чертополохом и репьями.
Все это означало, что, оказавшись на ферме «Грачевник», вы не захотели бы ее покинуть. Вы просто забывали, как необъятен мир за ее пределами. Невозможно было и мысли допустить, что в семидесяти милях оттуда есть такой город, как Лондон, где маленьких детей заставляют чистить дымоходы, гнуть спины за ткацкими станками, жить впроголодь и спать вчетвером или впятером в одной кровати.
Дворовые постройки на ферме «Грачевник» были забиты сломанными телегами, разномастными обломками ржавеющего железа и множеством предметов домашнего обихода, нажитых за долгое время, а затем выброшенных и ныне погребенных под сенью лет. Крысы вели здесь привольную жизнь: они не боялись тех, кто замечал или пытался их шугануть, и Перкин Бак, хозяин фермы, не обращал на них внимания, словно верил, что крысы намеревались поглотить все, от чего отказались люди, вещь за вещью, и однажды оставить его сараи чистыми и опустевшими от хлама. Но крысы прилагали силы только для увеличения численности обитателей фермы и прятали свое потомство в темных углах между предметами, и эти крысята, мелкие и голые, совершая свои первые вылазки в набитый пылью и пухом мир фермы «Грачевник», поскальзывались, и кувыркались, и падали, и с трудом управлялись сами с собой.
Рядом с сараями был пруд; летом его затягивало тиной, сверху нависали древние ивы. Зимой вода становилась чистой и прозрачной, и кряквы, которых разводил Перкин Бак, прихорашивались на его берегу, будто актеры, что репетируют свои роли перед большим блестящим зеркалом, а драчливые гуси прилетали и, растолкав горделивых уток, соскальзывали в воду. К Рождеству Перкин Бак раскармливал этих гусей и самого крупного из них убивал, ощипывал, потрошил, натирал солью – готовил к путешествию в печь. Рождественским застольем командовала Нелли Бак, жена Перкина и мать троих его детей.
Нелли Бак смотрела на мир с высоты своего крепкого тела с такой нежностью, с таким сочувствием, что каждый, кто знал ее, ощущал в ее присутствии мимолетное