Обнаружилось — столь коротка людская память, хотя бы и на мишени грубых шуток, — что уже мало кто помнит его прозвище, Здравый Смысл, и немногим приходит в голову подтрунивать над ним. Его оставили в покое — что ж, тем лучше, говорил он себе то и дело.
Он дал прочесть готовую рукопись Эйткену; ни следа вражды между ними не оставалось, и Эйткен, вздев очки на нос, внимательно, ничего не пропуская, вчитывался в корявые строчки. Наконец он сказал:
— Недурная вещица, Томас, но ох и опасная, парень.
— Если прочтет кто-нибудь, — сказал Пейн.
— Я печатать не стану, но хотите — можно отнести к Бобби Беллу, он охоч до такого добра.
— Как скажете, — кивнул Пейн.
Белл, тоже шотландец, с носатым длинным лицом и руками, навек перепачканными типографской краской, поздоровался с Пейном и, приняв от него рукопись, облокотился на прилавок и погрузился в чтение. Пейн присел на стул, потом закрыл глаза, потом вздремнул немного и, очнувшись, увидел, что шотландец начал снова читать с первой страницы. Лицо его ни разу не дрогнуло, не изменило выражения, пока он перечитывал рукопись. Потом он аккуратно собрал ее, положил на прилавок и придавил сверху пресс-папье, чтобы не разлетелись листки.
— Не возьмете, — сказал Пейн.
— Да нет…
Пейн поднялся было, но шотландец остановил его:
— Погодите. Дохода обещать не могу, но набрать — наберу и напечатаю. Кто знает, разойдется или нет, а у меня закон — своим интересом не поступаться. И худого я в том не вижу.
— Не надо мне денег, — сказал Пейн. — Я написал это потому, что иначе не мог, вот и все. Если книжка принесет деньги, забирайте себе, мне не нужно.
— Ну что ж, если кому вздумалось положить мне в карман монету, я с таким человеком не спорю.
— То есть, значит, напечатаете.
— Сделаем, — сказал Белл скучным голосом.
Пейн встал и вышел из мастерской с тем же небрежным видом, с каким в ней появился.
Бенджамин Раш, молодой врач из Филадельфии, давно уже пришедший к заключению, что человечество страдает не одними телесными недугами, рассказывал Бену Франклину о том, как Белл охладел к идее напечатать книжку Пейна.
— Струсил, по-моему, — говорил Раш. — И я его не виню. Он, как и сотни тысяч других, не понимает своей же пользы — иных забот хватает, как, впрочем, и всем нам, грешным, наверно… Черт, просто чем дольше думаешь, чем больше приходится поражаться, как это у лексингтонских фермеров хватило духу выстоять.
— А читали вы его книжку? — спросил Франклин.
— Читал.
— Ну и как, понравилось?
— О таком не говорят, нравится или не нравится. Так же как о порохе или кровопускании.
— Вы, конечно, добились того, чтобы Белл ее все-таки печатал.
— А что? Во-первых, он мой должник — ну и потом, я, признаться, слегка задел его за чувствительную струну.
— Таких понятий, как хорошо и дурно, больше не существует, — меланхолически размышлял вслух Франклин. — Мы эти соображения оставили позади и — вперед!
— Такие понятия очень даже существуют!
— Ну да. — Франклин пожал плечами. — Тысячу лет миром правят короли, и считалось, что это хорошо. Хорошо и справедливо, что маленькие люди страдают и гибнут. Что из них делают рабов — до того справедливо, что в цепях даже и надобности не было. — Он помолчал в нерешительности и прибавил: — Жалко, что я стар. Поглядеть бы…
— Если хотите прочесть книжку, — сказал Раш, — то она выходит на днях. Вы, вероятно, какие-то места смотрели в рукописи. Чем-чем, а скрытностью этот Пейн не отличается.
— Принесите мне экземплярчик, — кивнул головою Франклин, думая, что не без его участия открылся этот ящик Пандоры, и охваченный молодым нетерпеньем узнать, что-то собрался поведать людям Пейн, замыслив потрясти основы мирозданья.
Только что из печати, едва лишь сброшюрованная, она еще хранила запах краски и испачкала Пейну пальцы — тоненькая книжечка с клейкими, когда их перелистываешь страницами с крупными буквами заглавия на обложке: «Здравый смысл, писано англичанином».
— Вот вам, — сказал Белл.
Пейн сказал ему:
— Не хотелось бы, чтобы вы из-за нее пострадали.
На что Белл пожал плечами.
— Мне бы нужно купить несколько штук, — сказал Пейн.
Белл кивнул.
— Друзьям показать.
— Это можно.
— Вы мне уступите подешевле против обычной цены? — спросил Пейн, не в силах утаить беспокойство, нащупывая рук в кармане весь капитал, которым обладал.
— И это можно.
— Симпатичная получилась книжечка, — сказал Пейн.
Пакет отправлялся в Балтимор почтовым дилижансом, и не значилось на нем ни имени отправителя, ни указания о содержимом а только лишь место назначения: лавка мелкого книготорговца Маркуса Лида. Но кучера дилижанса, дабы заручиться его молчанием, Белл снабдил дюжиной экземпляров книжки и дозволеньем продавать ее самолично по два шиллинга всякому, кто пожелает. Пассажиры взяли одну на всех, коротать с нею время в пути, и очкастый толстый пастор Амос Калвуди, методист-проповедник, звучным голосом читал им вслух:
— «Есть в структуре Монархии нечто чрезвычайно нелепое. — Это пастор и сам всегда ощущал. — Она сначала изолирует человека от источников всякой информации, а затем наделяет властью действовать в случаях, когда требуется величайшая осведомленность…»
Мельник Джейкоб Статц, сидящий рядом с пастором, твердо знал, что хотя и не хлебом единым жив человек, но и без хлеба человеку тоже нельзя, и подумал сейчас, есть ли такой король на земле, чтоб хотя бы умел отличить один сорт муки от другого.
Путь не близкий, а шум в экипаже не утихал. Пастор лишний раз утвердился для всех в качестве правой руки Создателя, когда прочел:
— «Каким же образом досталась королю эта власть, которой люди боятся доверять и всегда вынуждены ставить ограниченья?»
— А действительно — каким? — спросила миссис Родерик Клуз. Пастор, из почтения к даме, снял шляпу.
— Право на это от Бога человеку не дано, — заявил он решительно.
— Никакого?
— Никакого, сударыня, говорю вам. У священника, возможно, — призвание, вдохновение, озаренье, ощущение близости к Создателю. Но право от Бога — нечто такое, сударыня, что, вы уж мне поверьте, исходит от Сатаны.
В старой кофейне Бракмейера собралась по зову доктора Раша необычная компания: Дэвид Риттенхаус, Джеймс Каннон, Кристофер Маршалл, Людвиг Рис и Амбертон Сент-Аллен — люди высокого и низкого звания, объединенные отчаянным чувством, что назад пути уже нет. Сознание, что их повесят одними из первых, когда в Филадельфию войдут красные мундиры, наполняло их ощущением романтики, ощущением жизни яркой, стремительной, доблестной. При всем том их подход был, скорее, умозрительным — идеалом им служил Бен Франклин, а не братья Адамс. Когда Раш сообщил, что созвал их, чтобы почитать им одну брошюрку, они кивнули в ответ, потребовали вина и приготовились слушать.
— Кто это написал — не столь важно, — сказал Раш и читал потом три часа, внятно, неторопливо, изредка отрываясь, чтобы ответить на вопрос по ходу дела, хотя ближе к концу его уже слушали молча, с пожирающим вниманием.
— Называется «Здравый смысл», — сказал он, когда закончил.
— Ну понятно, творенье Пейна, — кивнул Риттенхаус.
— Вот именно.
— «А если это государственное преступленье…» — переиначил кто-то Шекспира.
— Черт, сразу и не распознаешь — так безобидно, казалось бы.
— И почем она?
— Два шиллинга.
— Эх, подешевле бы надо.
— Думаете, будут покупать?
— Кто ж такое не купит, интересно? Он сущий дьявол, этот человек, он гений.
— Да нет, он крестьянин. Видели вы, какие у него руки — мясистые, тяжелые. Крестьянин, оттого-то и понимает нас, ведь мы — нация крестьян, лавочников, мастеровых. Появился у нас год назад, и уже знает, что у нас сидит в печенках. Не для вас он пишет и не для меня, а для тех, кто пашет землю и стоит у верстака, и, Боже ты мой, как он им льстит, как он умеет влезть им в нутро, ублажить их, как он их искушает, говорит с ними на их языке, убеждает их: «Разве это не разумно? Разве не подсказывает это здравый смысл? Почему вы не сделали это давным-давно? Да свершится для мира омовенье в крови тиранов! Вы, я, все остальные — отчего мы рабы, когда можем быть свободны?» Кто он — Христос или Сатана? Я не знаю. Знаю только, что когда эту штуку прочтут, с мирной жизнью придется проститься надолго.
— На сколько же?
— Не на десяток лет — возможно, на столетие, на два. А может, и навсегда, — как знать, рожден ли человек быть рабом или быть свободным.
Абрахам Мара вел торговлю с индейцами — нелюдимый мужчина, полный силы, но сумрачный, с тяжелым взглядом. Когда он мальчиком приехал в эту страну, его звали Абрахам бен-Ашер, а Марой, то есть горьким,[4] прозвали за то, что характер у него был не сахар, и когда он с возрастом начал все больше жить в темных лесах, то стал и сам, как здесь принято, называть себя по прозвищу: Абрахам Мара. Он был еврей, но в синагоге его считали крамольником.