— Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий. — Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь — инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик — он и язык Горациуса знает».
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив — говорок:
…Буде паньскую тысячу убраную,
Аксамитом крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
Упень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати…
X
На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную исторически ценную душу, на севере — это 1703–е от нарождения Христа Спасителя — лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездождие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нитки землю, а потом заколодило — ударили жары, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белоозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле прегрешений наших!» — стонут старые грамотники, покачивая седыми глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами ходит царь с страстною щемью в сердце, видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие… А у меня — горят…»
В это время, в один из душных, дымных дней, песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, поработавший вдоволь в земле — матушке; за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния, либо старые лапти, у кого жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах — у того лапотки — отопочки, у другого слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты — видно, что и птице дышется тяжело.
За артелью плетется мальчуган, лет восьми не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюха мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца видимо притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал в воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты!.. Не пымал… не пымал»… И лицо мальчугана оживлялось.
— Ух и жарынь же, людушки, вот жарынь… ух — ма! — говорил щадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой спутавшейся бородки.
— Чово не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…
— Баня… что и говорить!.. Без веника баня.
— Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека… в кизилбашской земле! — отозвался седой старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
— А ты, поди, был тамотка? — отозвался щадроватый мужик.
— Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.
— А далече эта земля от нас будет?
— Близехонько… рукой подать, клюкой достать…
— Ой ли, паря?
— Пра!.. У песьих голов…
— Что ты!.. Песьи головы… у кого?
— У людей… знамо, не у псов.
— Ври ты!
— Не вру… сам видывал, как Азов-град громили.
— А далече это, дядя?
— Да как вам сказать, ребятушки — три не тридевять земель, а без малова на краю света, за Доном… Спервоначала это лежит наша земля-матушка, московская, святорусская, а за нашей-то землей украйная земля — это, стало быть, край земли россейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничево нет.
— Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А песьи ж, чу, головы где?
— Дале… за Доном за самым… За украйными городы лежит эта земля черкаская, а в ней все черкаские люди живут… народ черноволос, чубат… на голове хвост…
— Хвост! На голове на самой?
— На голове, говорят тебе.
— А може коса… не хвост?
— Толком тебе говорят… хвост, чуб по-ихнему… Коса-то у бабы да у попа сзади живет, а это — спереди, от лба да за ухо, да на спину али на плечо…
— Ах ты, Господи! Ну?
— Ну, черкасы это чубатые голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычно, а по-нашему, по-россейски, разумеют маленько: скажешь это «Воды!» — даст испить тебе, скажешь «Хлеба!» — хлеб даст… А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями кизилбаши, а за кизилбашами арапы — черны, что черти, а глазищи и зубы — белы, что у псов… А там песьи головы.
— А турки, дедушка? — вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.
— Ах ты, «царская пигалица!» — усмехнулся старый ратный мальчику. — А где царской ялтын?.. Потерял небось?
— Нету… вот он, на гайтане.
И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» — небольшую серебряную монетку.
— Ишь ты, царско жалованье — не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самово царя, значит, — рассуждал старый ратник. — Камушек царь пожаловал, лычко, а все в ем сила — поди на!
— Все от Бога… нихто как Бог, — радостно говорил щадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.
— Вестимо, от Бога, — подтверждал ратный. — Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов — от град добывали. Уж и натерпелись мы — не один ковш слез пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а все Бог на добро концы свел. Царь это сам по Дону на галерах рати ведет — видимо — невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идем. С нами и черкаские казаки, что с Запорогов, и донские, с Дону… Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой приказной строки — все вольные люди. А села у них — станицами прозываются — как маков цвет цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих в век не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая — ни души, только птица реет да зверь рыщет… Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упека такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьет — ну, ложись да и помирай без свечи — без савана, без попа — без ладану… А там эта татарва проклятая гикает да алалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьет… Ну смертушка да и только… Ну шли это мы, шли, маялись, а там и до Азова дошли… Стоит Азов — укрепушка крепкая, водой обведен, валом обнесен, а там стена каменна, а за стеной еще стена, а супереди — еще две укрепушки, две каланчи высоких, белокаменных… Подошли, глядим — как ее, черта, возьмешь! Вот и выходит сам царь — от на берег, на коня садится, конь под ним что птица. «Насыпай, говорит, ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать — гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Немало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадцатеро тысяч рук работало, — зон оно и понимай, двудвенадцатеро тысяч, братеньки вы мои!
— Ну-ну-ну! — качал головой щадроватый мужик. — Сила не махонька…
— Чево больше! Прорва!
— До Божья оконца, поди, добраться можно?
— Где не добраться! Как пить дать…
— Так — ту, братеньки вы мои, — продолжал ратный, — насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили — и ну жарить! Жарили мы их жарили, дымили, братец ты мой, дымили, инда светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося… А сам — от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем — порохом пушачки заряживает — да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкаские казаки — напролом кинулись… И что ж бы вы думали! Насустречу к им выходит старенькой — престаренькой старичок, седенькой — преседенькой, что твоя куделя белая, и несет это в руках Миколу — чудотворца. «Стой, — говорит, — братцы! Видишь, кто это?» — «Видим, — говорят казаки, шапки сымаючи. — Микола-угодник…» Ну, знамо, икона — крестются, целуют угодничка… А старичок — от и говорит: «Видите, гыть, братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» — «Видим, — говорят, — брада чесная». — «То-то же, — говорит, — а царь — от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить… Так не взять ему, говорит, Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились это казаки, говорят царю: так и так — сам-де Микола-угодник выходил насустречу им, не велел брать города… А царь — от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами. «А! — говорит. — Сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пес раскольничий, что ушел от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи… А коли, говорит, он Николой стращает, так я супротив Миколы, говорит, Ягорья — храброго пошлю: ево-де Ягорьина дело ратное, а Миколино, гыть, дело церковное — так Миколе, гыть, супротив Ягорья не устоять…»