— Жизнь, — говорю, — от господа нам дана, и надо ее прожить…
— Наплевать мне на жизнь! Что я от нее видел? Был я на хрустальном заводе… Папаша мой всю грудь себе отдул на бутылках, матери не знал… Катюшка… от жизни отравилась… А меня на музыку… Сволочь, сукин сын! Зачем он меня на музыку распустил? Подлец!
Стал я его успокаивать. Ничего не действует.
— Грамоте не выучили, а у меня в башке каша… Я, может, знаменитым человеком стал бы, очень во мне сил много!.. А меня вот на это дерьмо пустили. — Это он про трубу-то. — Хозяин, — выругался он очень неприлично, — сирот мальчишек согнал. Я, говорит, им всем кусок хлеба дам и учрежду оркестр духовой… За каждую ноту драли! В Питер возил нас, генералам хвастал… Вот, говорит, что я из дураков сделал… Все с куском хлеба… А? Идите и играйте на воздухе и помните заботы!.. А! Старый черт! А у самого сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет… Застегали на каторге… Он им головы рвал напрочь… * Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать — ничего.
— А теперь… в мобилизацию… защищать отечество… Какое отечество?
— И опять в трубу ногой…
И потом все на голову жаловался. Простился я с ним и богом его постращал, чтобы и не думал. И пошел спать… И вот тут началось все…
Надо полагать, что третий час шел… Звонок. Луша меня разбудила.
— Звонок к нам, Яков Софроныч… И сам я услыхал: резко так. А у нас простой колокольчик был — дребезжалка. Что такое? Подбежал, в чем был, к двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит:
— За мной… на мобилизацию…
— Кто такой? — спрашиваю.
— Отпирайте! Телеграмма! — так решительно. Открыл, а там целая толпа. Полиция… Вошли, и враз с черного ходу стук, и один из них сам кинулся открывать. И оттуда вошли. Один чиновник с кокардой, пристав наш еще, околоточный, и еще двое в пальто, и еще дворники.
— Вы хозяин? — чиновник меня спросил. Сказал я, а у меня зубы — ту-ту-ту. И ничего сообразить не могу. Стали у дверей, пристав у стола уселся, лампу приказали засветить.
— Я должен произвести у вас обыск… Где ваши жильцы? — Это все тот, который был в кокарде, а пристав только у стола сидел и пальцами барабанил.
— Жильцы, — говорю, — уехали сегодня…
— Как так уехали? куда? — И на пристава посмотрел. А пристав ему:
— Удивительно… А уж другие по квартире рассыпались, и Луша, слышу, кричит:
— Уйдите, безобразники! У меня дочь раздета…
— Потрудитесь одеться… Где комната жильцова? А тут Черепахин увидал, что не за ним, стоит с папиросой и цепляется, чтобы себя показать:
— Ночная тревога, а неприятеля нет! А главный ему:
— Ты что за человек? Кто это такой? — мне-то. А Черепахин гордо так:
— Обнаковенный жилец, на двух ногах!
— Обыскать его!
Сейчас его — царап! Шарить по карманам. Шустро так, как облизали! Нет ничего. А тот на смех:
— В кальсонах не обозрели! там у меня пара блох беспачпортных!..
Режет им и меня подбодрил. Я и говорю главному:
— Вы, ваше благородие, напрасно так… У меня ничего такого и в мыслях нет…
А уж там жильцовскую комнату глядят; в отдушники, в печку. Пепел разворотили. «Жгли!» — говорят. И я им сказал, что сам весь хлам после жильцов сжег, как всегда. И тут пристав им сказал в защиту мою:
— Я его знаю хорошо… Спокойный обыватель, в ресторане лакей…
А тут Колюшку на допрос: с жильцами знаком? что знает? куда уехали? А во всех комнатах шорох идет такой… Луша с ними зуб за зуб — даже я удивился. И Наташка, слышу, визжит:
— Ах, не трогайте меня! Колюшка шмыг к ней, и главный побежал. А Наташка стоит в ночной кофточке, руками прикрывается, и в одном башмаке. Постелька ее раскрыта, и тюфяк заворочен. И Черепахин тут:
— Не имеете права! Это безобразие!.. И Колюшка и Луша крик подняли. И я сказал:
— Тут девица, и так нельзя поступать… А главный мне свое:
— Не кричите, а отвечайте на вопросы. Не в игрушки мы играем.
И пошел меня донимать. Когда уехали, да кто ходит, да то да се…
И тут в столовую целую охапку книг и бумаг Колюшкиных принесли и вывалили. Смотрели-смотрели и цоп — письмо. Почитал и мне:
— Это что значит? Колюшка посмотрел и говорит, что это был жилец у нас, Кривой, который удавился. И объяснил про письмо директору. Забрал он письма, — разберем «Про вашего Кривого. Альбом был у Луши с карточками. Смотреть. Кто такой? А этот? Потом насторожился на одного и вдруг уж к Колюшке:
— А это кто такой? А тот и не знает. А это повар один, приятель мой, и уж помер. Сказал я, кто такой, а тот не верит.
— Это мы разберем… И забрал. И еще одного парнишку взял, теперь метрдотель в «Хуторке» и семейный человек. Даже удивительно, зачем они понадобились. Этого-то все они разглядывали и что-то мекали. Часа три так возились. Потом главный и вынимает из портфеля бумажку и показывает Колюшке. А верхушку рукой прикрыл:
— А это не вы писали? Посмотрел Колюшка, сморщился и говорит:
— Что-то не помню… Как будто моя рука… И читает ему главный:
— «…перешлю готовое…» Это что «готовое»?
— А-а… Это образцы изданий картинной галереи… Я, — говорит, — для жильца иногда забирал товар и посылал ему по адресу, когда он в города ездил.
А тот так усмехнулся и говорит:
— Я вас арестую.
— Как угодно, — говорит. Тут уж я вступился:
— За что же вы его? Это ваш произвол! И Луша на него:
— Не имеете права! Я к губернатору пойду! У нас лакей, у губернатора служит, двоюродный брат… А тог сейчас:
— Объясните свои слова. Какой лакей, у какого губернатора?
А та врет и врет.
— Не хочу объяснять! — и все.
Тогда он ей свое:
— Ну, так я вас арестую для объяснения… Так она и села. И тут я вступился. Говорю, что она с испугу, а у нас никакого брата нет у губернатора. Наташка чуть не в истерику, а Колюшка так глазами и сверкает.
— Не запугивайте мать! — кричит. Тот ему пригрозил. Черепахин тоже про произвол — отстранили.
Осмотреть чердак, чуланы! Побежали там какие… Сундуки осмотреть!
И пошло навыворот. Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки. За иконами в божнице глядели. Луша тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные. И велели Колюшке одеваться. Луша в голос, но тут сам пристав — он благородно себя держал, сидел у столика и пальцами барабанил — успокоил ее:
— Если ничего нет, подержат и выпустят. Не беспокойтесь…
А Колюшка все молчал, сжался. А внутри у него, я-то его хорошо знаю, кипит, конечно. И на его поведение даже главный ему сказал:
— Вы все объясните, и мы вас не задержим.
— Нечего, — говорит, — мне объяснять, потому что я ничего не знаю. Берите.
А тут еще скрипач вернулся поздно с танцевального вечера. Сейчас его захватили, карманы вывернули, там грушка и конфетки с бала. А Колюшка уж оделся. Простились мы с ним. Лушу уж силой оторвали. Очень тяжело было. И повели его с городовыми. И я за ними выбежал. И на дворе полиция. Окружили и повели. Посажались на извозчиков… И крикнул я ему тогда:
— Колюшка, прощай! Не слыхал он. Повезли… Побежал я, упал на углу, поскользнулся. Ночь. И ни души, одни фонари. Стал я так на уголку, а мне дворник сказал:
— Ступай, ступай… Замерзнешь… И не помню, как я в квартиру влез. Луша как каменная сидит среди хаоса, а Черепахин ей голову из ковша примачивает. И калит всех на все корки. ,,
— А-а!.. — кричит. — Сами кобели, да еще собак завели!
Очень сильно бушевал. И всех нас очень скрипач утешил. Совсем он слабенький был и сильно кашлял.
— Исус Христос тоже в темнице сидел…
А Черепахин все геройствовал:
— Я только не могу вас оставить в горе, а то бы я их разворотил!
И потом, когда уж мы всЈ в сундуки запихнули и маломальски в порядок привели, легли спать; но разве уснешь тут, когда на груди камень. А Луша все плакала. И Наташа плакала за ширмочками. И Казанская при лампадке смотрела на нас, на наше житье беспомощное…
Ах, как горько было!.. И вот какие оказались жильцы… Потом-то я все узнал. А тогда я все проклял, все, и доброе отношение к людям. А что люди? Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и много прошло их мимо меня через рестораны… И без последствий. И всюду без всяких последствий для меня. От господ я ничего хорошего не видал. У них, конечно, свои дела, но хоть бы ласковое слово когда… И сколько было страхов и горя… Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей… И изо дня в день у нас в ресторане и светло, и тепло было, и всегда неизменно оркестр румынский играл, и господа кушали под музыку и были веселые и довольные… И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у меня на сердце и внутри? Ибо все было у них и не о чем им было печалиться. Потому что такое устройство жизни…
Много прошел я горем своим, и перегорело сердце. Но кому какое внимание? Никому. Больно тому, который плачет и который может проникать и понимать. А таких людей я почти что не видал. Вокруг не видал, с которыми имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы иметь в кармане лишние пять рублей. И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают всЈ… Через собственную скорбь познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже… Господь все видит и всему положит суд свой.