В эти последние минуты она говорила просто, как женщина, делящаяся своими воспоминаниями.
– Глаза художников служили мне зеркалом, – тихо произнесла она, – и вот мое изображение осталось в глубине зеркал.
Она сделала жест рукой в сторону снимков, но, казалось, не столько для того, чтобы их собрать, а для того, чтобы охватить их все и перемешать одним взглядом. Потом она снова уронила снимки, и они рассыпались по столу. А она смотрела на них, словно Нарцисс, бывший не в силах удержать свое отражение в реке времени.
В этот момент она заметила Кармелу и воскликнула:
– Тиберио! Кто эта девушка? Зачем ты пригласил сюда эту натурщицу? Ты ведь обещал мне, что, пока не закончишь мое надгробие, не будешь работать ни над чем другим! Это наш уговор. Тогда не делай его. Но я не могу вынести… Я хочу, чтобы это был шедевр, и знаю, что так и будет. Если надо, я заплачу тебе за все отложенные заказы. Кстати, настоящий художник по заказу не работает… Ну-ка, девочка, убирайся отсюда! Пошла! Ты здесь никому не нужна.
Говоря это, она довольно резко подталкивала Кармелу к двери. Удивленная девушка посмотрела на Гарани, ожидая его вмешательства. Но молодой человек тайно сделал ей знак подчиниться. Глаза Кармелы наполнились слезами.
– И больше сюда не приходи, это бесполезно! – крикнула Санциани вслед уходившей Кармеле.
Санциани захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.
– Пойми, Тиберио, я – покойница, получившая отсрочку. Когда ты закончишь эту статую, никто больше не коснется моего лица и тела. Ты будешь последним, слышишь, последним. И я выбрала тебя потому, что ты самый великий. Кроме того, я скоро перестану заниматься любовью. Не хочу оставлять ни одному мужчине воспоминаний об одряхлении моего тела.
«Может, мне тоже следует уйти? – подумал Гарани. – Или еще остаться посмотреть, что будет дальше?» И тут же услышал свой собственный голос:
– Сколько же тебе лет?
Голос и это начальное обращение на «ты» прозвучали, как ему показалось, фальшиво и искаженно. «Опасное это дело, – подумал он, – играть в подобные игры с безумцами».
– Тридцать шесть, – ответила Санциани.
Она подошла к зеркалу на дверце шкафа.
– Но ведь это еще молодость! – воскликнул Гарани все тем же фальшивым голосом. – И нет никого красивее тебя!
– Да, так говорят. Все мне это говорят. И я когда-то говорила это другим женщинам, – ответила Санциани, обращаясь к зеркалу. – Но я-то знаю. Знаю, что молодость моя прошла. Что жизнь уже больше не ванна, из которой я каждое утро выходила посвежевшей. Жизнь начинает давить на мои мышцы. Моим коленям тридцать шесть лет. И потом, уже появляются внезапные скоротечные боли, пустячные покалывания и поламывания, которые, однако, начинают повторяться в одних и тех же местах, проявляясь одним и тем же способом. Будто смерть, обладая даром предвидения, заблаговременно готовит себе место. – Она обернулась. – Дни начинают лететь с ужасающей скоростью, Тиберио. Они и проходят много быстрее, и становятся более короткими, чем дни молодости. Можно сказать, что они катятся друг за другом по крутому склону. Думаю, что в какой-то момент жизни это почувствовал каждый. Теперь настал мой черед. Ужасно говорить себе: «Настал мой черед». Я чувствую, что мне никогда уже не достанется то, что я уже получила, не удастся добиться больше того, чего уже добилась. Отныне дни мои будут начинаться не с зари. Прожитая нами жизнь, такая богатая, такая насыщенная, такая увлекательная, стала ужасающе легкой.
«Значит, эта пытка длится для нее уже больше тридцати лет. Больше тридцати лет крутится этот жернов, – подумал Гарани. – Почти половину ее жизни. Понятно, что разум ее в конце концов помутился».
– Кажется, – произнес он вслух, – дни становятся снова длинными… – Он едва не сказал: «для стариков», но спохватился и закончил: – Потом, когда человек становится более зрелым.
Она на мгновение задумалась.
– Не знаю, – произнесла она наконец. – Даже не представляю себе этого. Как можно продолжать находить прелесть в тех вещах, которые вам так скупо отпущены, отыскивать новые радости, которые свойственны каждому возрасту… Какой вздор! Особенно женщине. Кому это хотят внушить, что цветы наиболее красивы, когда начинают увядать, что бал становится более ослепительным, когда гасят свечи? К выходу можно идти по-разному, вот и все. Смерть – это несчастье, но я ее не боюсь.
Она подошла к нему и наклонилась. Позади нее за окном угасал день. Гарани почувствовал, как его охватывает смутное беспокойство.
– Я не могу допустить, – продолжала она, – этой изощренной агонии, которая начинается в тридцать, в двадцать, в шестнадцать лет в тот самый момент, когда о ней впервые начинают думать.
Длинной костлявой рукой она схватила молодого человека за подбородок и подняла его лицо к себе.
– И ты тоже, – воскликнула она, – ты тоже этого не допускаешь! Это видно по твоему лицу, это читается в твоих глазах… Ты с этим не согласен, ты борешься против этой сгущающейся в тебе ночи, но знаешь, что битва эта проиграна заранее.
– Бороться с этим глупо, – прошептал Гарани, стараясь высвободиться.
– Но ты-то этой битвы не хотел, и не ты ее начал. Ты был вынужден вступить в эту битву в тот самый день, когда нашел в саду мертвую птичку, или когда не ощутил на губах, как накануне, сладости поцелуя, или заметил, что твоя мать подурнела лицом.
– А ты откуда знаешь?
Он воскликнул это и вскочил на ноги, не отдавая себе отчета в том, что произносит это вслух. «Как она про это узнала? С кем она в этот момент говорила? Откуда знает, что и меня изводит та же самая мысль? Что началось это тогда, когда я увидел, что мать моя перестала быть красивой? Или такое происходит со всеми?..»
Он больше не был профессиональным свидетелем, ничем не рискующим зрителем, укрывшимся за щитом своей иронии. Он не чувствовал себя как в цирке, а если он там еще и находился, то вышел на середину арены, подобно простакам, которые позволяют силачу на ярмарке швырять себя на ковер.
«Я захотел поразвлечься, тем хуже для меня».
Не было никакой опасности (чего он больше всего боялся), что она совершит какие-то необычайные поступки. Опасность состояла в том, что она открыла ему, что они с ним бились в одной клетке, что разум их был занят одними и теми же вопросами и что эти вопросы в ее случае являлись благодатной почвой для бреда.
«И я тоже после завершения очередного дела, после решения очередной проблемы, после разрыва с очередной любовницей и всякий раз, когда приходит усталость, натыкаюсь на мысль о смерти. Малышка Кармела права: над этой странной женщиной смеяться нельзя. Она ушла дальше, чем мы! Нам ее не догнать».
Теперь уже сценарист ходил кругами по комнате. Наступили сумерки, но он и не подумал зажечь свет.
«Мы все друг на друга похожи, все укрылись, как за стенами замка, гордостью оттого, что живем на свете. А у нас всего два выхода: принять безропотно непонятную фатальную неизбежность или продлить момент счастья за черту неиспытанного. Или сократовская обреченность, или христианская надежда. Выбирать приходится одну из двух подлостей!.. Если человек не хочет сдаваться, он оказывается изолированным от остального мира и сходит с ума…»
– А ты веришь в Бога? – вдруг спросил он.
И стал в надежде ждать, как облегчения, ее «да», чтобы удостовериться, что вера граничит с безумством.
– Как же я могу в него верить? Ведь он убивает меня! – ответила она. – Что это за Бог, который, как говорят, создал меня по своему подобию, а вечность припас для себя одного? Если он и существует, мне он не друг.
Гарани подошел к окну.
«Да это и не имеет никакого значения, – подумал он. – Ведь она сегодня говорит точно так же, как говорила, когда ей было тридцать шесть лет, или как она хочет верить, что говорила тогда. Ее безумие не относится к настоящему времени. А кроме того, не стоит никогда спрашивать женщину, безумна она или нет».
Он медленно поднял глаза к стремительно темневшему небу.
– Скоро начнется гроза, – сказал он.
– Ты полагаешь?
За его спиной послышался какой-то шорох. Он обернулся. Она была обнажена. Дезабилье лежало у ее ног. Стояла она прямо, положив одну руку за голову. Ее большое худое белое тело в полумраке наступавшей ночи, казалось, светилось, словно алебастровая лампа. Гарани снова охватила паника.
«Ее следует отправить в психлечебницу», – подумал он. Отступив за стол, он мысленно измерил расстояние, отделявшее его от двери, и подумал об ужасе того, что ему угрожало, как о смешном скандальном происшествии. Но тут она удивила его еще больше.
– Давай же, – произнесла она, – начнем вместе эту ужасную и смехотворную битву, чтобы продлить то, что живет в мраморе и в памяти людской… Это сказала не я, – добавила она, – это слова Эдуарда.