И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и каждую минуту могли обрушиться на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, сына.
Приднепровские крестьяне всегда были дерзкими, с какими-то даже, можно сказать, казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от помещиков круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, или бывшая пограничная стража, перед которой когда-то заискивал сам король; жители многочисленных городов, у которых остерегались отнять магдебургское право; могущественные, всепроникающие общины баркалабовских и кутеянских нищих.
Нарушать обычное право, увеличивать двухдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованное имущество, — что потом хозяина по судам затаскают: не сделал ли он это с целью наживы?
Поэтому даже сгон — право господина на рабочие руки кроме барщинных дней, когда гибнет на корню урожай или когда ливень или летний паводок угрожают затопить покосы, — должен был оплачиваться помещиками от двадцати до двадцати пять копеек серебром за день.
И вот пан Кроер осмелилися нарушить обычай. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге и год за границей. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растряс там много денег и теперь поправлял свое положение.
Началось это три года тому назад. Прежде всего он перестал засчитывать возницам дорогу, когда они возвращались порожняком. Мужики поворчали немного и утихли. Потом на целый час сократил обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, потому что барин должен быть немножко несправедливым, когда дело касается его хозяйства. Слава богу, всего было: и выпивал Кроер лишнее, и охотился на крестьянской озими, и насчет девок был шкодливый.
Но потом начались проказы уже совсем опасные. Пан Кроер прибавил третий день барщины. А когда некоторые попробовали возмутиться, их высекли на конюшне. Тогда кто-то поджег Кроеров амбар. В ответ на это Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток людей для охраны. Это было уже совсем неожиданно.
Может, ничего б и не случилось, но навредил тяжелый год. Озимь с осени хорошо пошла под снег, хорошо вышла весной из-под снегового покрова и к Юрьеву дню выросла уже такая, что не только ворона могла в ней спрятаться, но и выпь, если б в ее голову пришла такая глупая мысль — бросать ради полей свои камыши. И тут выпал сильнейший град, захватив полосу от Могилева и почти до Гомеля. Градобой был невиданным: целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла начисто.
Летом пришлось туго, и, возможно, людей ожидал бы страшный голод, если б не хороший урожай овощей и яровых.
У Загорских, Вежи и Раубича, еще трех-четырех помещиков, у которых имелись запасы, было еще не так плохо. Крестьянам других помещиков могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели великого поста.
И вот Кроер учинил пивощинцам общий сгон — горячая пора не ждала. За три дня рожь на его полях уже стояла в суслонах, а часть даже свезли к господским ригам, сложили в скирды. Люди шли на работу охотно, потому что семья из пяти человек — свою работу окончили — могла заработать за эти дни самое малое три рубля, а это значило, как на голодный год, восемь с половиной пудов ржи, можно как-то перебиться до щавеля, до «гриба бедных» — сморчка, до первой рыбы, как только спадет вешняя вода.
…На третий день сгона, под вечер, эконом Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен и что за него не будут платить и впредь.
Люди стояли на сельской площади, под общинным дубом, и слушали его.
Каждый думал о том, как теперь прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где придется просиживать целые дни, лишь бы убежать от невольных домашних попреков, бабам — жадное и вечное, как судьба, устье печи, которая каждое утро требовала жертв.
Но все молчали.
Смущенный этим обстоятельством, эконом (пан приказал в случае чего пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек за день. И тут Янка Губа, самый старый человек на селе, выступил вперед:
— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку пятью копейками в день! Мы не чужое просим, мы просим свое, испокон веков установленное.
Глаза у него были как у обиженного ребенка.
— Пан Кроер обидеть нас надумал… Что ж, пусть подавится нашим хлебом… А за слезы сирот подохнуть ему без покаяния… Но прежде пусть знает: не будет платить, как то дедами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай отрабатывает вдвоем с тобой, эконом.
Эконом был человек неумный и вспылил:
— Тогда хрен вам вместо хлеба! Жрите землю… Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы же видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!
— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не велось. Ссуд тоже. А если этой весной и придется занимать по его барской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида ненасытного. Корчмарю иконы в залог отдадим, потому что он хотя и нехристь, а все же лучше Кроера, этой жадной глотки.
— Под ружьем пойдете, — пригрозил эконом.
И тут из рядов выступил молодой, лет двадцати восьми, пивощинский крестьянин Кoрчак, работящий отец двух детей. Он пришел сюда прямо со скирдования и потому был с вилами. Воткнул вилы в землю и спокойно оперся на рукоять.
— Не грозись, эконом. Бог не прощает за угрозу невинному.
Стоял перед экономом светло-русый, как лен, смотрел черными дремучими глазами.
— А на сгон не пойдем. Под ружьем поведут — так такую и работу от нас получит пан Кастусь. Пусть жолнеры[52] штыками снопы носят.
— Зачинщики! — сказал эконом. — Ясно.
И достал из кармана книжку и карандаш.
— Не дозволим писать! Не дозволим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет… А потом печать хлопнут — и пропадай душа.
Возмущенные люди толпились вокруг старого Губы.
Первый не выдержал Василь Горлач:
— Да что же это такое?! За что?! Нас обижают, да на нас же и донос писать?
— Нехорошо поступаешь, эконом, — сказал Корчак. — Гляди, чтоб не отрыгнулось.
— Вот как?! — вспыхнул эконом. — Хорошо. Еще и угрозы? Глядите, мужики. Все это вам припомнят. И отказ от сгона, и оскорбление пану, и… то, что иконы святые заложить иудеям собрались. Гнездо гадючье! А тебе, Губа, как зачинщику, не миновать и Сибири.
Губа насмешливо смотрел на него.
— Чего мне бояться? Мне всей жизни с воробьиные подштанники. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Аврааму отправляться…
— Он еще и богохульствует, старый пень… Нужен ты Аврааму, труха смердючая! — огрызнулся эконом.
Со старым Губой никто так не разговаривал. Авраам Авраамом, а уважение старику необходимо даже тогда, когда он окончил земные дела. И поэтому Губа оскоромился…
Эконом увидел чуть ли не под самым носом потрескавшуюся, темную фигу, какую-то особенно издевательскую. Тогда он размахнулся и хлестнул старика плетью по пыльной, горбатой на спине свитке.
И тут произошло то, чего никто не ожидал от всегда кроткого, молчаливого Корчака. Видимо, он и сам не ожидал, потому что лицо его оставалось спокойным. А руки в это время выдернули из земли вилы и метнули их в эконома.
Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленными ногами эконома. Эконом побледнел.
А на него уже надвигалась толпа:
— Вон отсюда!
— Порожняк отменил, паскуда!
— Тре-е-тий день!!!
— Плати за сгон!
— Озимь лошадьми топчет, жбан пустоголовый!
Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что эконом вскочил в седло и припустил вдоль деревенской улицы. За околицей эконом свернул в сторону и поскакал прямо жнивьем, напрямик.
А возбуждение все нарастало, и над толпой взвился смех, задорные выкрики, свист. Не сытое было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на миг душу заполнили удовлетворение и гордость.
— Как это ты решился, Корчак? А если б попал?
— Если б захотел, так попал бы, — растерянно и немножко гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтоб в живого христианина метить?
— Да какой он христианин?! Падла он! Как же… Сгон даром робили. А теперь голод!
И тут они снова вспомнили об обиде.
— Слё-о-зоньки! — запричитала какая-то баба. — Что же им спонадобилось, глоткам ненасытным?!
— У нищего посох отняли!
— У детей голодных кусок изо рта вырвали!
Ее поддержали другие бабы. Причитания нарастали, а вместе с ними какой-то тусклый, лютоватый огонек загорался в глазах у мужиков.
Поднималась нестерпимо болезненная, до слез, обида. Она требовала неотложного выхода. И потому толпа радостно взорвалась, когда кто-то бросил: