На нашем уже дворе меня ожидал с добычей Ванька Жуков. Сообща мы быстро уничтожали ее. Ваньке до смерти хотелось и самому наведаться к батюшкиным яблокам, но я не разрешал ему: увлекшись, войдя в азарт, дружок мой мог бы и попасться, выдать заодно и меня. А это обещало превеликую порку от наших отцов, да и сам святой отец не отказал бы себе в удовольствии пройтись по нашим голым задам арапником. Будущим летом он проделает такое с нами, прихвативши на своей бахче. Хорошо еще, что у него не оказалось в руках ружья, которое на такой случай заряжается солью...
...Проводив Ваньку домой, я отправлялся в опасную экспедицию во второй раз: мне ведь надо было угостить и Груню. Она с удовольствием принимала от меня этот подарок, не подозревая, что он краденый. Надкусив яблоко, охнув от наслаждения, она спрашивала:
— Это в вашем саду такие?
— В нашем,— отвечал я, вспыхнув: в ту пору обо мне еще нельзя было сказать, как говорят о завзятых лгунишках: «Врет и не краснеет».
Я краснел. А Грунино лицо было так близко, что брызги от поедаемого ею яблока попадали и в мое лицо, и, замирая от счастья, я боялся смахнуть их. Голова малость кружилась от запаха ли анисового яблока, от Груниных ли глаз, смотревших прямо в мои глаза. Сейчас и сама девочка с ее влажным, румяным ртом и розовыми щеками была похожа на анисовое яблоко. Мне хотелось еще немножечко пододвинуться к этим ее мокрым от яблочного сока губам и дотронуться до них своими пересохшими вдруг губами, но у меня, конечно же, не хватило для такого безумного шага смелости. А Груня вроде бы как paз этого и хотела: в какую-то минуту перестала было хрумкать яблоко, остановилась с полуоткрытым ртом и глядела на меня испуганно-ожидающими, притуманенными неожиданно легкой грустью глазами. Я не выдержал этого ее взгляда, ушел поскорее домой, растерянный и теперь уже определенно несчастный. Я понимал, что это было моим позорным бегством.
17Первый месяц нового, 1929-го, года принес нашей семье не новое счастье, как бы ему полагалось, а самое большое горе, какое только может быть на крестьянском дворе: волки зарезали годовалого жеребенка[21], который, по расчетам отца, должен был заменить свою мать, старую, вконец износившуюся Карюху. На смену ее ровеснице и напарнице Рыжонке приготовлялась ее дочь, названная Полянкой, поскольку родилась на глухой лесной поляне. Но ни одному из папанькиных замыслов не суждено было осуществиться: Карюху отец отвел на общественный двор во второй день создания в нашем селе колхоза, а Полянку, боясь, что ее отберут (двух коров одной семье держать не полагалось), заблаговременно продали. Так что Карюха и Полянка покинули двор одновременно. Никто, кажется, и не подумал в те дни, что с этого момента началось его крушение.
Охваченные эйфорией «второй революции», местные активисты и пришедшие из больших городов, в основном из Ленинграда и Москвы, двадцатипятитысячники (у нас это был Зелинский) спешно придумывали для своих детищ названия, под которыми вскорости были погребены собственные имена сел и деревень. Вместо привычных Марьевок, Ивановок (Новых и Старых), Екатериновок (Больших и Малых), вместо старинных княжеских Чаадаевок, Шереметьевок, Салтыковок, Нарышкиных; вместо трогательно поэтических, обласканных и согретых душою «природных пахарей» Ясных Зорек, Светлых Родничков, Отрадных, Холодных и Горячих Ключей; вместо Кологривовок и Колокольцовок, могущих указать на Екатерининскую эпоху, когда вольных запорожцев изгнали с родных мест и они вынуждены были искать прибежище в приволжских степях; вместо Ной-Вальтеров и Ной-Франков, в коих с давних, может быть с тех же Екатерининских, времен проживали немецкие колонисты, эти «неисправимые» фанатики высочайшего порядка всюду и во всем,— вместо всего этого явились колхозы и совхозы, названия которых должны были увековечить имена умерших и здравствующих вождей революции.
В одном моем Баландинском (ныне Калининском) районе четыре коллективных хозяйства были наречены именем Ленина. Фантазии крестных отцов хватило лишь на то, чтобы ленинское имя как-то варьировалось. В одном случае это был колхоз Имени Владимира Ильича, в другом — просто Ильича, в третьем — Заветы Ильича, в четвертом — Путь Ильича. Вслед за Лениным, не уступая ему, шел Урицкий: по правую и левую стороны Волги его именем названы не только многие колхозы, но и улицы крупных и мелких городов, а также промышленных предприятий (присовокупите к ним еще школы, дворцы пионеров, стадионы). Этот почти юноша, который ни единого разу не побывал в моих краях, прервал без малого трехсотлетнюю историю богатейшего села Голицыно, находившегося в десяти верстах от моего Монастырского (ясными воскресными утрами мы слышали соборный звон самого большого голицынского колокола, коему «подпевали» колокола в наших трех и во всех других церквах окрестных селений).
Ной-Вальтер и Ной-Франк были пожертвованы светлой памяти ближайшего соратника Ленина — Якова Михайловича Свердлова. Его именем назван колхоз, объединивший два этих старинных немецких села, погасивши одновременно в памяти нынешних поколений первоначальные их имена: прежние жители были высланы в сибирские и казахстанские края в годы минувшей войны, как можно подальше от Фатерланд, их праматери... Немало и русских сел и деревень безропотно уступило свои исконные, изначальные имена только одному этому звонкому имени.
Не хотели отставать от почивших в бозе революционеров и здравствующие на ту пору руководители. Множеству колхозов и совхозов, присваивались имена Сталина, Калинина, Кирова, Молотова, Кагановича, Ворошилова... «Именные» перемежались символическими, где корневым было слово «свет». Из него уж вырастали и «Свет коммунизма», и «Светлый путь», и «Светлое будущее», и просто «Рассвет».
Не уступало «свету» и «знамя», вокруг которого в творческих муках местных предводителей являлись на свет Божий и «Знамя новой жизни», и «Знамя Революции», и «Знамя Октября», и, конечно же, «Красное Знамя»,— знамен этих в одном Нижне-Волжском крае набралось бы десятка три. Безжалостный плуг революционного «гранестирания», выравнивания, выпрямления прошелся не только по городам и весям, но и по нашим душам, вытравив, выветрив из них, оборвав живую связь времен, опустошив их со всеми неизмеримо тяжкими последствиями, когда, не стыдясь перед своими предками, покоящимися близ этих Марьевок и Ивановок, можно уже было бодро напевать:
Мой адрес — не дом и не улица.Мой адрес — Советский Союз.
Село Монастырское оказалось под сенью «Знамени Коммуны» — это было первым названием нашего колхоза, созданного в достопамятном 1930 году. Из каких-то (не помню, из каких именно), очевидно, все-таки самых высоких соображений, названия его менялись через каждые пять — семь лет.
В отличие от взрослых, нас, детей, новизна эта скорее радовала, чем пугала. Встречаясь с Груней и другими сверстниками, мы хвастались галстуками, горевшими ярким пламенем на худеньких наших шеях, и, обнявшись, пели такие же пламенные революционные песни. В эти минуты мы с Груней уже не стыдились нашей близости. Глаза и щеки горели, когда на самой высокой ноте, готовой оборвать голосовые связки, гневно возглашали:
Тираны мира, трепещите!Не умер Ленин — Ленин жив.Вы нас, вы нас не победите:Живет в нас ленинский порыв!
Порыв этот, очевидно, удерживал во мне слезы, которые приготовились было покатиться из глаз, когда отец уводил Карюху с нашего двора. Я сидел на ней верхом, не сидел даже, а лежал, судорожно обхвативши ее шею. За спиною, постепенно угасая, слышалось безутешное, разрывающее мою душу, рыдание матери. Слышал его и папанька, но в каменном своем молчании ни разу не оглянулся и не остановился. Введя Карюху на широкое подворье только что раскулаченного Якова Крутякова, где пока что оказалось лишь несколько лошадей, в том числе и упитанные, выхоленные жеребцы, их хозяина, папанька почти бегом выскочил на улицу и, так же, как у собственного дома, не оглядываясь, заторопился в сельсовет.
Я же не мог так быстро расстаться с Карюхой — оставался на «обчем» дворе до позднего вечера, до того момента, пока новоиспеченный колхозный конюх, коим оказался Семен Тверсков, то есть Скырла, в собственном дворе которого ни разу не было ни одной приличной кобылы,— пока, значит, этот самый Скырла не спровадил меня домой. Я не сразу подчинился ему, потому что оберегал Карюху, отгонял от нее молодых озорных маток, которые, едва оказавшись на чужом для всех для них колхозном дворе, затеяли отчаянную драку между собой. Визжа, они кусались и лягались, могли в любую минуту обидеть и Карюху, которая предусмотрительно ушла в дальний конец двора и там стояла неприкаянно, неизбывная печаль светилась в глубине ее умных карих глаз — теперь она, эта печаль, уже не покинет старую до последнего часа ее жизни. Я видел ее годом позже, когда Карюха, на которой я отвозил обмолоченную солому для скирдования, сорвавшись с самой вершины гигантского (кажется, первого) колхозного овина, какое-то время беспомощно висела на хомуте, а потом рухнула на землю вместе со мною и волокушей и долго не могла подняться. Вот тогда только и я дал волю своим слезам. Где-то рядом слышал голос Федота Михайловича Ефремова и другого мужика. Последний возмущался: