— «Тогда должен он, регент, — читал дальше Остерман, — для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет–министрами и сенатом и генерал–фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…»
«Значит, вместо Богом помазанного царя — сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее — дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»
Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:
— Кто оное–то письмо составлял и писал?
— Бестужев–Рюмин.
— Бесстыжее он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?
— Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.
— Еще бы не подтвердить, — проворчал Ранцев.
На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос — покойница лежала почти рядом, через две комнаты, — провозгласил:
— Да здравствует его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!
— Виват!.. Виват! — крикнуло несколько голосов.
Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.
В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ран–цева под локоть и негромко сказал:
— Слыхал?.. Его высочество!.. Когда он стал его высочеством?.. Всегда был — светлостью.
— За сим дело не станет, — мрачно сказал Ранцев, — император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.
— Императору–то всего два месяца, — вздохнул генерал.
— Тем легче ему будет сие сделать, — сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.
VI
В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме–завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже «печатано при сенате».
Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты — более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер–егерь Бем устраивал для нее «парфорс–яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна–две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда–то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.
За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.
— Алеша, — тихо скажет цесаревна, — а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..
Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем–то без слов запоет в искусных руках бандура.
— Алеша?.. А Алеша?.. Сие оттого, что ты пьешь много.
Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:
— Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.
В темной ночи все поет и поет бандура о чем–то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смя–тенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге, — народ сказывает, — и трава не растет…»
— Так ведь были бы те дети, Лиза, — обрывая игру, говорит Разумовский, — незаконные.
— Что ж с того? Нам–то не все одно? То наши были бы дети!..
Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:
— А тебе, Лиза, не досадно все сие? Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.
— О чем ты, Алеша?
— О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении ее величества!
— Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми, — совсем тихо говорит цесаревна.
— Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.
Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну. Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там за окном в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах притаился народ русский.
— Я что же, — вдруг громко и решительно говорит цесаревна, — я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!
Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:
— Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
— Краше света нам Елизавета,
Во–от кто краше света!!
VII
Народ… Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.
Народ — крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре–вельможи, именитое дворянство.
Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой, — на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой, — на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь — сутки прочь…» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались — непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели — писались «господ таких–то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним — и далеко не все — знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.