Частенько ходили мы с Валерием в рестораны, больше всего в грузинский «Арагви». Валерий был славным чревоугодником, хорошо разбирался в блюдах, умел по всем правилам сделать заказ, напоминая этим нашего с братом друга Эльхана, однако, не в пример тому, поглощал пищу непростительно быстро для истинного гурмана. А все оттого, что торопился поговорить, хотя я ему особенно не мешал, поскольку первое время не без интереса слушал, а потом понял: любые попытки перебить его совершенно напрасны, поскольку меня, как и всякого другого, слушать не будет. Потому он не любил ходить в гости: там, хочешь — не хочешь, надо кого-то выслушивать. В общем, относился к числу людей, которых можно назвать вполне самодостаточными. Даже чрезмерно.
В числе моих тогдашних музыкальных знакомых оказались и две широко известных в те годы фигуры; как принято сейчас говорить, «знаковые». Не могу сказать, чтобы они очень много «значили» для меня, но, безусловно, их имена и те звуки, которые они производили с присущим им талантом, я давно и хорошо знал. Так, песни Леонида Осиповича Утесова сопровождали меня с детства — я постоянно слышал их на патефонных пластинках, из черной тарелки радио, на катках, в кинозалах — от полублатных «С одесского кичмана…», «Жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком…», их он исполнял с казавшейся мне чересчур вычурной иронией, через трогательные «Как много девушек хороших» и до чрезмерно пафосных «Широка страна моя родная» или «Раскинулось море широко» — многие из которых я знал наизусть и часто напевал сам. С песней «Затихает Москва…» или «Пока, пока, уж ночь недалека…» уходил я с катка «Динамо» на Петровке, 26, со стадиона «Правда», что напротив Зоопарка, из Центрального парка культуры, куда таскался, по большей части, совершенно один, где подолгу стоял в очереди, чтобы сдать пальто, ботинки или валенки, а потом, выйдя на лед, едва находил место, куда поставить ногу, обремененную коньками-гагами. Но упорно ходил и ездил — на метро, на троллейбусе «Б», на трамваях номер 16 или 22 — и потом возвращался домой, неудовлетворенный, готовый, как и до этого, с ходу вступить в ссору с бабушкой или в очередной конфликт с шумливыми соседями. («Сердце, тебе не хочется покоя…» — продолжала звучать в разгоряченной голове проникновенная песенка Утесова или совсем не из его репертуара: «Шпиль мир ауф дер (ди, дас?) балалайка айне руссише танго…»)
Впрочем, сейчас, когда я направлялся к большому дому возле станции метро «Красносельская», где жил Утесов, никаких мелодий в голове не было, зато в потертом, еще студенческом, портфеле лежали два-три сборника зарубежных песен и несколько напечатанных на машинке, уже переведенных текстов. К мэтру советской эстрады я шел по рекомендации все того же Радиокомитета и без особой охоты, поскольку не рассчитывал на успех, а его бытовые условия мало меня интересовали.
Должен честно сказать, что, хорошо это или плохо, я никогда не проникался чувством благоговения ни по отношению к героям прочитанных книг или увиденных спектаклей, ни к тем, кто воплощал их образы на бумаге, на сцене, экране, в музыке. Андрей Болконский, Печорин, Овод; Кожаный Чулок и Гайавата; пятнадцатилетний капитан Дик Сэнд и искатель сокровищ Джим Гокинс; три мушкетера и примкнувший к ним дАртаньян; чеховский доктор Дымов и благородный психованный Дон Кихот, Сирано де Бержерак и Наполеон… — все были по-своему интересны, однако ни они, ни люди, воплотившие их в образах, не становились для меня кумирами. Или примерами… Не говоря о более близких к нам по времени политических фигурах, про которых и читать-то не тянуло. А уж о каком священном трепете речь! Да и не учили меня ничему все эти книги, фильмы, песни… Кстати, о примерах…
Много позднее, во время собственных выступлений нередко приходилось слушать чистосердечные вопросы читателей: с кого беру в жизни пример? Иначе говоря, собираюсь «строить жизнь с кого»? (Дальше предполагался ответ изобретательной рифмой Маяковского.) Каждый раз я приходил от этого в тихую ярость и бормотал сквозь зубы, что хотелось бы, если получится, со всех приличных людей — с какой-нибудь тети Оли или дяди Коли… Что не всегда нравилось присутствующим учителям.
Повторю, что, хорошо это или нет, я не умел проникаться жизнью героев настолько, чтобы, пускай частично, перевоплощаться в них; не бредил ими, не видел в своих снах, не прилагал их образы (кроме, порою, наружности) к самому себе. Меня редко тянуло перечитывать понравившуюся книгу, вторично посмотреть спектакль или фильм. (Если назовете такое отношение читательской легковесностью, любительством, спорить не буду. Однако до сих пор не верю в чудотворное действие литературы. Лекарство — возможно, но никак не панацея. Валерьянка, гематоген, аспирин… Слабительное, наконец. Но не более…)
В том, что так и не выработался у меня культ какого-либо вида или образа искусства, что не смог сотворить себе, не из кого и не из чего, кумира, повинна, скорее всего, манера осмысления: не умел, и не умею, воспринимать что-то (книгу, музыкальное произведение, картину, человека, божество, Библию, наконец) целиком. Безоговорочно.
В любимых с детства шумановском «Порыве», бетховенских «32 вариациях» мне всегда нравилось только начало; обожаю отрывки из «Лунной», из «Аппассионаты», «Эгмонта», зачин «5-й симфонии»… Старый писатель с внешностью усталого льва, Абрам Маркович Арго, говорил когда-то, что, если ему нравится какое-либо произведение искусства, у него начинает холодеть копчик. (Однажды, когда он слушал и нахваливал у нас в доме рассказы, которые читал один молодой литератор, у него холодел, холодел копчик, пока старик не уснул… Но это так, к слову.) Так вот, у меня тоже до сих пор появляется холодок в спине от нескольких тактов из третьей части брамсовской 3-й симфонии или из соль-минорной Моцарта; от баховской 6-й партиты или шубертовской «Ave Maria»… От «Если спросите, откуда эти песни и легенды»… От «Все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» (Красивое, хотя и спорное утверждение.) От пейзажей Тургенева или удивительного полумистического психологизма Габриэля Маркеса… От неудержимой трагической сексуальности Генри Миллера…
Да, воспринимаю, ценю, люблю. Но, увы, не полностью, не во всем объеме, не на все сто, не от альфы до омеги — потому что врожденный скепсис, или просто дурной нрав, всегда мешает, выискивая и находя в любой бочке меда ложку, а то и несколько черпаков дегтя…
Однако вернемся к нашим «знаковым» фигурам, о которых начал говорить. Итак, первая из них — Утесов, в чью квартиру я уже позвонил. Дверь открыла пожилая женщина — по-видимому, домработница, кого здесь, возможно, называют экономкой или домоправительницей. Она провела меня по длинному коридору в одну из трех или четырех, так мне показалось, комнат — большую, с огромным роялем посередине, с афишами и фотографиями на стенах, с белым бюстом на этажерке, который изображал не Бетховена и даже не Бенни Гудмена, легендарного джазового кларнетиста, а самого хозяина квартиры. Тогда, помню, это вызвало у меня скрытое ироническое недоумение. Но в хозяине, который вскоре появился, не было никакой спеси, он был предельно радушен и прост, как правда. (Кажется, это сравнение уже многажды применялось к кому-то еще более «знаковому».) Мы немного поговорили с Леонидом Осиповичем о том о сем, даже о погоде; я отказался от предложенного чая, он — от предложенных мною песен. В маловерии есть свои преимущества — я ушел, нисколько не разочарованный неудачей, и позабыл об Утесове десятка на три лет — когда случайно снова встретился с ним.
Вторая встреча была так же непримечательна, как первая, если не считать того, что чувствовал я себя намного раскованней, поскольку был уже «кем-то», по крайней мере, в собственном ощущении, и еще потому, что со мной были близкие друзья — ленинградский сценарист и талантливый чудак Григорий Ягдфельд и его молодая супруга. Они хорошо знали Утесова, и попросили меня в тот день свозить их в подмосковный дом киноработников, где он отдыхал. Это был уже, как любил говаривать о себе мой незабвенный друг Андрей Некрасов («Капитан Врунгель»), «старый усталый господин», недавно похоронивший жену. Рядом с ним я увидел его немолодую дочь Эдит (в дни моей юности она пела мне с пластинки пронзительным голосом «…он пожарник, толковый и ярый, он ударник такой деловой…») и ее красивого мужа Альберта, у которого заметно дрожали руки и голова. Однако беседа получилась веселой, Утесов много балагурил, одной из тем разговора была, конечно, автомобильная, и я на весь остаток жизни запомнил его шутку: а я, сказал он, работаю хозяином у своего шофера…
Когда мы возвращались обратно в Москву из Болшева, было немного грустно.
(Ну как тут не воскликнуть с ощущением собственной мудрости, что «все суета сует и всяческая суета», а потом признаться себе с легкой снисходительной улыбкой, что, кажется, это уже говорил кто-то приблизительно за три тысячи лет до меня.)