И если все это справедливо, то я безусловно могу и на менее высокой ступени, занимаемой нашими друзьями, встретить нечто подобное, встретить то, что мы и любим и помним в них. Не спрашивайте слишком настойчиво, почему они побратались; объяснения требует лишь ненависть, но не любовь. Источник всего благого, начиная со вселенной и восходя до бога, скрывается во мраке, полном звезд, слишком отдаленных. — В свои университетские годы, в пору вешнего блеска юности, полной жизненных соков, оба друга впервые заглянули друг другу в сердце, — но их взаимное притяжение исходило от разноименных полюсов. Зибенкэзу больше всего нравились в Лейбгебере его суровая сила и даже гневность, его высокий полет и насмешки над всяким показным величием, над показной чувствительностью и даже над показной ученостью (ибо яйцо своего деяния или своего веского слова он, подобно кондору, клал без гнезда на голый утес и предпочитал жить безыменным, а потому назывался всякий раз другим именем). Поэтому Зибенкэз имел обыкновение помногу раз рассказывать ему два анекдота, наслаждаясь той досадой, которую они у него вызывали. Первый заключался в том, что в Дерпте один немецкий профессор, во время хвалебной речи в честь тогдашнего великого князя Александра, внезапно прервал поток своих слов, замолчав, долго глядел на бюст князя и наконец произнес: «Умолкшее сердце все сказало своим молчанием». Второй заключался в том, что Клопшток послал роскошное издание своей «Мессиады» в Пфортское училище, с просьбой, чтобы могилу его учителя Штубеля самый достойный пфортовец [39] осыпал весенними цветами и тихо произнес при этом имя дарителя Клопштока; когда же Лейбгебер несколько раздражался, то Зибенкэз еще добавлял, будто певец «Мессиады» предложил, чтобы четыре других пфортовца трижды выступили перед публикой, читая отрывки из его поэмы, и обещал, что за это один его друг выдаст каждому из них золотую медаль; в заключение Фирмиан выжидал, чтобы Генрих начал метать громы и молнии в того, кто (говоря языком Лейбгебера) молится на самого себя, словно на Reliquarium собственных мощей, наполненное священными костями и конечностями.
Напротив, Лейбгеберу, — в этом он почти уподоблялся морлакам, которые, по сообщению Тоуинсона и Фортиса, с одной стороны, одним и тем же словом osveta обозначают месть и святость, а с другой стороны, сочетают и благословляют друзей перед алтарем, — больше всего нравилась и внушала любовь та брильянтовая булавка, которой в душе его молочного брата-сатирика поэзия и кротость были сколоты с несокрушимым стоицизмом. И, наконец, оба постоянно переживали счастье полного взаимного понимания, не только когда друг шутил, но даже и тогда, когда он был серьезен. А таких друзей обретает не каждый друг.
Приложение ко второй главе
Образ правления Кушнаппельского вольного имперского местечка (в Священной Римской империи).
В двух предшествующих главах я все забывал сказать, что вольное местечко Кушнаппель, тезка которого предположительно находится в округе Рудных гор,[40] расположено в Швабии, в качестве тридцать второго города в области, занимаемой тридцать одним городом. Вообще Швабия может считаться инкубатором или теплицей для разведения имперских городов, этих немецких поселений и постоялых дворов богини свободы, которой благородные люди поклоняются как своей домашней богине и которая по предопределению спасает грешников. Здесь я, наконец, должен удовлетворить всеобщее желание и дать хороший очерк кушнаппельского образа правления; но лишь немногие читатели, как то Николаи, Шлецер и подобные им, поверят, сколько труда и сколько денег на почтовые расходы мне пришлось затратить, чтобы получить такие сведения о Кушнаппеле, которые были бы достовернее широко распространенных слухов: дело в том, что имперские и швейцарские города заклеивают и застраивают свои медовые и восковые соты так, словно их конституции — краденая серебряная посуда, еще имеющая на себе клеймо с именем законного владельца, или словно эти городишки и земельки являются крепостями (хотя они и служат таковыми не столько против врагов, сколько против собственных граждан), план которых отнюдь нельзя показывать иностранцам.
Конституция нашего достопримечательного имперского местечка Кушнаппеля, по-видимому, явилась в свое время тем образцом, которым воспользовался Берн, в сущности расположенный достаточно близко; однако в своей конституции он ее скопировал в увеличенном виде, как бы посредством пантографа. Действительно, Берн, подобно Кушнаппелю, имеет свой большой совет, который, как и в Кушнаппеле, объявляет войну, заключает мир и утверждает смертные приговоры, причем состоит из бургомистров, казначеев, рентмейстеров, тайных советников и ратманов, но только более многочисленных, чем в Кушнаппеле; далее Берн тоже имеет свой малый совет, поставляющий президентов, посланников и пенсии и стремящийся дорасти до большого совета; две апелляционных камеры, комиссия по установлению мясной таксы и прочие комиссии (ибо здесь достаточно убедительно самое сходство наименований) очевидно лишь воспроизводят в более грубом и угловатом виде основные черты Кушнаппеля.
По правде говоря, это сравнение между обеими республиками я произвел лишь для того, чтобы моя книга, без лишних слов, была понятна, а может быть и приятна, швейцарцам, в особенности — гражданам Берна. Ибо в действительности Кушнаппель, по сравнению с Берном, осчастливлен значительно более совершенной и более аристократической конституцией, которую отчасти можно было бы найти также в Ульме и Нюрнберге, если бы во время революционной грозы развитие их обоих не пошло больше назад, чем вперед. Нюрнберг и Ульм недавно пользовались таким же благоденствием, каким и сейчас еще наслаждается Кушнаппель, а именно — они управлялись не простыми ремесленниками, а лишь чистокровными дворянами, причем в это управление не смел вмешиваться — ни лично, ни через своих представителей — ни один худородный горожанин. К сожалению, насколько мне известно, теперь в обоих этих городах в пивной бочке конституции вследствие того, что из ее верхнего крана вытекала кислая бурда, просверлили новое выпускное отверстие внизу, лишь на дюйм выше уровня самой гущи плебса. Но я не смогу продолжать это описание, если предварительно не расчищу себе путь, опровергнув одно слишком распространенное заблуждение, касающееся больших городов.
Полагаю, будто бегемоты и кондоры среди городов — Петербург, Лондон, Вена — всюду должны были бы ввести равенство свободы и свободу равенства; эту конечную цель угадали весьма немногие статистики, а между тем она столь очевидна. Действительно, столица, имеющая два с четвертью часа пути в окружности, являемся для всей страны как бы кратером Этны и способствует подъему своих окрестностей не только своими извержениями, как вулкан, но и поглощением окружающего; она успешно очищает страну от селений, а впоследствии и от провинциальных городов, — первоначально игравших роль хозяйственных строений при столицах, — так как из года в год все раздвигается, обстраиваясь и срастаясь с обрамляющими ее селениями. Как известно, Лондон уже превратил ближайшие села в свои улицы; но по прошествии столетий все растущие и удлиняющиеся щупальцы каждого большого города должны будут захватить и возвести в ранг пригородов, не только деревни, но и провинциальные города. Вследствие этого проселки, поля и луга, расположенные между городам и окрестными селениями, будут, подобно руслу высохшей реки, перекрыты каменной мостовой, и, следовательно, земледелие сможет процветать лишь в цветочных горшках на подоконниках. За отсутствием же земледелия, земледельцы не смогут сделаться ничем иным, как тунеядцами, которых не потерпит ни одно государство; но так как лучше предотвращать проступки, чем карать их, то, прежде чем такое крестьянство превратится в тунеядцев, разумное государство должно либо избавиться от него посредством надлежащих запретительных эдиктов, либо истребить крестьян, словно гусениц, или же облагородить их возведением в звание солдат и чиновников. В самом деле, когда село сделается замковым камнем, вделанным в арку города, или втиснутой в обручи клепкой Гейдельбергской бочки резиденции, то крестьяне, которые еще останутся в подобном селе, будут так же смешны, как и никчемны; коралловые ветви селении, прежде чем они срастутся и образуют высокий риф или остров города, должны быть в известном смысле опустошены.
Тем самым, очевидно, будет сделан труднейший шаг на пути к равенству: с таким же успехом, как и крестьян, столица должна будет побороть и, по возможности, истребить и внутренних врагов равенства, а именно бюргеров; достижение этой цели скорее является вопросом времени и не требует особых законодательных мероприятий. Впрочем, то, что кое-где достигнуто отдельными столичными городами, пока является лишь началом. Но если представить себе, как идеал, что когда-нибудь, в результате стечения многих счастливых случайностей, бюргеры и крестьяне, эти две наиболее мощные преграды и оппозиционные партии, противодействующие равенству, действительно исчезли бы из гигантских городов и что даже мелкое дворянство, существующее за счет земледелия, погибло бы вместе с ним, — тогда на земле наступило бы более совершенное равенство, чем это было в Галлии, населенной лишь равными друг другу простолюдинами: существовали бы лишь взаимно равные дворяне, и все человечество обладало бы единой дворянской грамотой и не внушающими никаких сомнений предками. В Париже революция писала все (как это было принято и в древнейшие времена) с малых, или строчных, букв; если же осуществится мое предположение, то будут применяться, как и в позднейшие времена, лишь заглавные, или большие, буквы, которые теперь лишь изредка торчат, словно башни, среди многочисленных меньших. Но если бы такой высокий стиль, такое облагораживание человечества и остались лишь прекрасным вымыслом и пришлось бы удовольствоваться меньшим счастьем, а именно — если бы в городах оставить лишь по одной улице для жительства бюргеров, как теперь для евреев, — этим все же было бы завоевано для мыслящего человечества достаточно много, как ясно каждому, кто принимает во внимание, сколь высоким совершенством обладает высшее дворянство, особенно же та часть его, которая составляет в нем совершенное большинство.