Кузьма, сгорбившись, поплелся к выходу – он выглядел так, будто ему самому неожиданно и непонятно за что вынесли смертный приговор.
К моменту его возвращения слуги уже разошлись. Теперь у смертного одра Марьи Карповны оставались только Алексей, Левушка и Агафья Павловна.
Поставив переносной мольберт, Кузьма принялся намечать углем очертания будущего портрета, движения его были медлительными, но точными. Сидя напротив художника по другую сторону кровати, Алексей не мог видеть, что происходит на холсте, – впрочем, он из суеверного страха запретил себе смотреть на картину до тех пор, пока она не будет совершенно готова. Мало того, попросил младшего брата и его невесту быть столь же воздержанными. Немыслимая тишина повисла над покойницей и художником, набрасывающим ее портрет. Ночь была жаркой, душной, видимо, приближалась гроза. Время от времени на лицо или руки покойницы садилась муха, но Алексей сразу же прогонял ее взмахом носового платка.
Кузьма взял палитру и теперь уже писал красками, легко и уверенно касаясь холста кончиком кисти. Выражение его лица было мучительно-сосредоточенным. Он не изучал черт модели – он как будто похищал их у натуры, чтобы обогатить свою картину. Алексей даже позавидовал художнику – ему бы тоже хотелось быть настолько поглощенным искусством. Все, что останется на этом свете от Марьи Карповны, будет представлено этим последним взглядом крепостного живописца, запечатлевшего ее на холсте. Кисть с волшебной легкостью перелетала туда-сюда. Только она одна казалась живой в этой комнате, застывшей в могильной неподвижности. Да, да, только кисть здесь не страшилась прыгать, останавливаться, забавляться… Теперь к запахам ладана и растопленного воска примешивался запах скипидара. Зной, сгущаясь, становился удушающим. Но не могло быть и речи о том, чтобы открыть окна в комнате, где покоилась усопшая. Агафья и Левушка задремали в своих креслах. За окнами послышалась трещотка Арсения, звук становился все глуше, ночной сторож удалялся от большого дома. Левушка приоткрыл глаза. Алексей посоветовал брату пойти отдохнуть, оставив его самого у смертного ложа матери.
– А ты сменишь меня завтра утром, – добавил он, чтобы Левушке было легче решиться уйти.
Тот согласился. Измученная Агафья тоже выскользнула из спальни. Оставшемуся наедине с Кузьмой Алексею пришлось снова преодолевать искушение немедленно посмотреть, как продвигается работа художника. Закрыв глаза, он попытался представить себе прошлую жизнь в Горбатове. Получилось. В какие-то моменты ему казалось даже, что он с необычайной силой проживает светлые дни своего детства. Но вдруг его словно пронизало молнией: ему почудилась встреча между молодой, смеющейся, играющей с детьми в жмурки матерью и этой величавой покойницей со сложенными на груди руками, с заострившимися чертами лица. Воспоминания уступили место жестокой действительности, и от этой резкой перемены в его душе все словно бы обрушилось. Мысль о том, что теперь он больше не сможет думать о Марье Карповне как о живой женщине, не сможет искать ее одобрения, не сможет бравировать неповиновением и противостоять ее гневу, эта мысль как будто обездолила его, он почувствовал себя лишенным тысячи тех тайных ценностей и тысячи тех неписаных законов, какие только и придавали смысл его земному существованию. Объект противостояния – именно так выглядела до сих пор Марья Карповна в глазах сына – на самом деле был для него и единственной точкой опоры на этом свете. Он существовал только благодаря тому, что изо всех сил противостоял матери. Отныне ему назначена иная судьба, и какой она будет – ему даже и представить невозможно. Внезапно освобожденный от уз, он теперь тонул в пустоте. Пылающие веки его опускались, снова приподнимались. Мозг отупел. Он видел все окружающее сквозь волнистый туман, преображавший привычные вещи в какие-то фантасмагорические предметы. Черные и ослепительно блестящие линии сплетались перед его усталым взглядом, формируя профиль, обращенный к потолку. А Кузьма по-прежнему писал свою картину все с тем же ожесточенным упорством… Похоже, этой ночи не будет конца… Неожиданно сон сморил Алексея, и молодой человек уронил голову на грудь…
Когда он очнулся, сквозь занавески уже проникали первые робкие лучи, а огарки свечей в канделябрах совсем угасали. Кузьма уже отложил кисти и сидел теперь, сгорбившись и подперев голову руками, перед мольбертом. Он осунулся, взгляд его стал пустым, ничего не выражающим, он напоминал смертельно пьяного человека. Некоторое время Алексей не мог понять, зачем он тут, что делает в спальне матери. Потом горе ударило его прямо в сердце с такой страшной силой, что он чуть не застонал. Покойница изменилась с виду: словно бы застыла и съежилась. Сквозь ставшую сероватой кожу лица явственно проступили кости черепа. Угольно-черные круги появились у выпуклых, будто ракушки, век, сжатых губ, крепких ноздрей.
– Больше не рисуешь, Кузьма? – спросил Алексей, которому было все равно, что говорить, лишь бы говорить.
– Закончил, – отозвался художник. – Теперь можете посмотреть.
Алексей обогнул смертное ложе матери и встал перед мольбертом. Потрясение оказалось настолько сильным, что он на мгновение потерял голос. Горе в первый момент взорвалось бурным восхищением, затем перешло в сложное чувство, где смешались счастье и отчаяние, подавленность и признательность, и, наконец, обернулось в нем полным смятением, вызвавшим на глаза потоки слез. И в первый раз после смерти матери Алексей заплакал – безудержно, как ребенок. Из-за картины. Рыдания разрывали ему грудь, дыхание перехватывало, слезы текли и текли, а он глаз не сводил с портрета, отличавшегося невероятным сходством с оригиналом. Лицо Марьи Карповны на холсте было именно таким, каким он видел его на пороге ночи: чистым и безмятежным, с намеком на ироническую усмешку в углах губ. Поверхность кожи, блеск волос, изящный выгиб ноздрей, бледная улыбка губ – все это было выписано кистью крепостного художника с жесточайшей точностью. Покойница была изображена по пояс. Даже легкая ткань платья, даже чуть видный отсвет лент, даже тусклый блеск серебряного оклада иконы – все это было воспроизведено абсолютно верно и все вместе давало ощущение силы, спокойствия и знания дела. Не потребовалось даже никакой тщательной отделки – вполне хватило скупых, уверенных движений кисти, оказавшейся в руке истинного мастера. Портрет был словно залит холодным светом потустороннего мира. Алексей перекрестился, сжал руку Кузьмы и сказал ему:
– Да… тебя действительно при рождении поцеловал сам Господь! Я повешу эту картину в своей спальне и буду смотреть на нее каждый день. Спасибо, Кузьма, спасибо!
Кузьма на шаг отступил, лицо его было твердым, как сжатый кулак.
– Не надо меня благодарить, Алексей Иванович. И вообще эта картина – последнее, что я в жизни написал.
– Почему?!
– Потому что это я убил вашу матушку.
Алексей поначалу и бровью не повел, услышав это признание – так, словно давно ждал его, хотя мысли об убийстве у него и в помине раньше не было. А может быть, он готовился к открытию бессознательно, сам того не подозревая? Воздух в комнате внезапно стал разреженным. После мгновенного ступора Алексей схватил Кузьму за горло и принялся отчаянно трясти. Голова крепостного художника качалась на шее, будто собираясь вот-вот отделиться от туловища.
– Негодяй! – ревел Алексей. – Ты заплатишь мне за это!
Но вдруг его гнев затих, и он почувствовал себя неуверенным, жалким, в голове зазвенело от пустоты, мышцы обмякли, отказываясь служить… Он отпустил свою жертву и бессильно уронил руки. И чем яснее ему было, что нельзя обойтись без огласки и наказания преступника, тем тот, кого следовало бы проклясть, становился ему ближе.
– Кузьма, Кузьма, как ты мог? – спросил он надтреснутым голосом. – Что между вами произошло?
– Я подстерегал ее в лесу, в березовой роще, – начал Кузьма.
– Значит, ты знал, что матушка собирается к Сметанову?
– Кто этого не знал в Горбатове? Конечно, знал. И поджидал, когда она поедет назад. Несколько часов ждал. И стоило ей наконец появиться, бросился наперерез ее лошади, схватил эту лошадь за шею. А барыня стегнула меня плетью. Тогда я стащил Марью Карповну на землю, ее от падения оглушило. И тогда я взял толстую сухую ветку и ударил. Очень сильно. Только один раз. И убежал…
– Господи, какой ужас!
– Я больше не мог терпеть, Алексей Иванович! Я был хуже безумного! И теперь заслуживаю Сибири!
Художник говорил, и чем дальше, тем сильнее Алексей ощущал, как его охватывает безразличие, освобождающее от необходимости соблюдать какие бы то ни было законы. Были ли тут виной предрассветный сумрак, присутствие трупа, мерцающий свет свечей… что бы там ни было, чувство, что он существует в ином, запредельном мире, где понятия вины нет, овладевало молодым человеком все сильнее. Но можно ли быть одновременно на стороне жертвы и на стороне убийцы, можно ли жалеть сразу обоих, и сразу обоих прощать, и одинаково сильно обоих любить?