Герцен писал, вспоминая о своем друге и однодельце Соколовском: «Если бы доктор Гааз не прислал бы Соколовскому связку своего белья, он зарос бы в грязи».
Послушаем Герцена еще: «Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела…»
Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений, он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств: грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.
Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за „глупое баловство преступниц“, потирал себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, крош им всякий дает, а конфетку или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов, потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится». [5]
Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
– Сходи за квартальным, – сказал он одному из сторожей. – А ты позови сейчас писаря. Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору:
– Ты – фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть. Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!
Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: «Воровство – большой порок: но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, – будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да, и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!» («Былое и думы»).
Ф. Достоевский воспринимал мир и людей чаще всего по иному, чем А. Герцен, во многом был ему прямо противоположен.
Имя доктора Гааза появляется в первоначальных набросках к «Преступлению и наказанию» как обозначение темы разговоров. „Там собрание… Разговор. Гас“; „Разговоры у студентов… О Гасе“. „…Уединился.., стал мрачный, пошел к Разумихину. Гас.“
Позднее Раскольников, уже мучимый раскаянием, снова думает: «Неужели и я не могу быть таким, как Гас… Почему я не могу сделаться Гасом?»
О Гаазе вспоминал Достоевский и когда писал «Идиота». В характере князя Мышкина приметны некоторые гаазовские черты, а в рассказе одного из героев подробно говорится уже именно о Гаазе, каким его представляли себе товарищи Достоевского по «Мертвому дому»: «В Москве жил один старик, один „генерал“, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никому, звал их всех голубчиками». Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному… Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про „генерала“, а между тем, посещая партии, „генерал“ редко мог раздать более двадцати копеек на брата».
Московский полицмейстер грозил Гаазу высылкой за то, что он „балует и возбуждает“ преступников, потакает арестантам.
От высылки его спасла эпидемия холеры. В Москве не хватало врачей.
К началу 40-х годов, когда число жителей уже превышало 350 тысяч, в городе числилось всего 75 „вольнопрактикующих“ и 217 служащих врачей. Во время холерных эпидемий число заболеваний доходило до 5 тысяч в месяц. Начинались народные волнения. И тот же [6] полицмейстер, который хотел выслать Гааза, просил его о помощи; просил «добрейшего, почтеннейшего господина доктора успокоить простолюдинов, возбуждаемых слухами, будто «начальство и лекари пускают холеру».
И Гааз прямо из больницы шел на площади, на улицы, где шумели толпы, уже готовые громить полицейские участки и карантинные посты.
Его узнавали, встречали приветливо. Ему верили. И он уговаривал, успокаивал, объяснял, советовал, как уберечься от заболевания, как оказывать первую помощь больным.
Его медицинские понятия и представления выросли на почве просветительского, гуманистического, но вместе с тем и глубоко религиозного мировоззрения. Он еще не мог ничего знать о природе инфекции, о микробиологии, а к модным тогда лекарственным средствам относился недоверчиво. Он был убежден, что такие болезни, как все „горячки“ (то есть гриппы, ангины, тифы, воспаление легких и т. п.), а также холера вовсе „не прилипчивы“ и что люди не заражался ими при общении с больными, а заболевают потому, что дышат нечистым воздухом, едят нездоровую пищу, неопрятно живут, переохлаждаются, переутомляются, испытывают сильные душевные потрясения…
Его врачебные советы и наставления бывали обычно просты, но решительны: „спокойствие души и тела, чистота души и тела, тепло для души и для тела“. Он требовал, чтобы помещения, где находятся больные, проветривались, но были теплыми, при всех заболеваниях рекомендовал теплые ванны и легкую пищу. Для „спокойствия желудка“ допускались еще грелки и клизмы, которые тогда называли „фонтанели“. Прописывал он только простые испытанные лекарства: мед, ромашку, ревень, малину, каломель, некоторые травы.
Московские остряки сочинили куплет:
Доктор Гааз уложит в постель, Закутает в фланель. Поставит фонтанель. Пропишет каломель.
Уже в 40-е годы иные образованные москвичи подшучивали над его старосветскими манерами, устаревшими лечебными методами; но большинство ему верило, во всяком случае, не меньше, чем знаменитым профессорам, которые жили в роскошных особняках, брали большие гонорары, прописывали дорогие снадобья и напускали на себя таинственный вид „жрецов Эскулапа“, высокомерно произнося непонятные слова.
А Гааз старался, чтобы его понимали все, даже вовсе не грамотные пациенты и санитары. Ободряя молодых врачей, боявшихся заразы, он приветствовал холерных больных поцелуями. В первый раз он даже сел в ванну, из которой вынули холерного больного… Однажды в больницу доставили крестьянскую девочку, умиравшую от волчанки. Страшная язва на лице была настолько уродлива и зловонна, что родная мать с трудом к ней приближалась. Но Гааз ежедневно подолгу сидел у ее постели, целовал девочку, читал ей сказки, не отходил, пока она не умерла. Словом и делом доказывал он, что врач должен облегчать страдания даже безнадежно больного, что „спокойствие души, необходимое для исцеления, должно исходить прежде всего от врача“.
Московский митрополит, аскетический догматик Филарет, заместитель председателя Комитета попечения о тюрьмах, несколько раз сердито спорил с „утрированным филантропом“, который осмеливался возражать ему, „владыке“, и заступался даже за старообрядцев, число которых в московских тюрьмах не убывало главным образом благодаря митрополиту, требовавшему полицейской помощи для обуздания еретиков. Но когда Гааз смертельно заболел, Филарет приехал его проведать и разрешил нескольким священникам служить в церквах молебны о здравии этого иноверца, а после его смерти разрешил заупокойные службы. [7]