Красовский хотел осадить весельчака резонным вопросом: «Над чем изволите потешаться, милостивый государь?» Но тут великая княгиня снова улыбнулась, и эта быстрая, молодая, какая-то заговорщицкая улыбка предназначалась Пушкину. И он вынужден был смолчать, проглотить оскорбление, ведь его фраза попала бы рикошетом в великую княгиню.
Раздумывая потом над этой сценой, Красовский не мог понять, почему он должен принять в обиду слова Пушкина, хотя намерение обидеть было несомненно. «Литература в надежных руках», — сказал Пушкин. Да, пока он, Красовский, на страже, никакой крамолы пропущено в печать не будет. Кстати, в своем послании Шишкову Пушкин и сам утверждал, что ценсура необходима. Он сказал «бедная литература» — что ж, сочинителю так позволено считать, у него своя забота — марать бумагу, у ценсуры своя — не пропускать. Спутал его мысли граф Уваров, с которым он столкнулся у дверей собственной его величества канцелярии. «Ну, батенька, и сморозили вы!..» — кинул граф своим хриплым, непрокашлянным голосом, усмехнулся и прошел мимо. Ему бы спросить: «Чего я такого сморозил?» — а он растерялся и пропустил момент. «Сморозил» — слово-то какое!.. Ответил он великой княгине по чести и совести, не слишком изящно, прямолинейно, по-бурсацки, так это от доверия к собеседнице, не терпящей светских околичностей.
А разве ценсор может любить литературу? Любовь ослепляет, а ценсор должен все насквозь видеть, подозревать каждое слово, даже то, что за словами, ведь иной крамольный смысл в недосказанности прячется. Чтение и вообще докука, а для человека, прикованного к этому делу, как каторжник к тачке, — мука мученическая. Эк же осточертела печатная галиматья, в которой и слова путного не встретишь! Все — плод дурного беспокойства кичливого ума и расстроенных чувств. Разве отцы, а тем паче деды читали книги, а как высоко стояла Россия среди других народов! В славный и тревожный век Екатерины II завелся этот несподручный россиянам обычай. Заигралась матушка-государыня в свои просветительские игры со всякими Вольтерами и Дидеротами, а после сама была не рада. Спохватилась, да поздно: Радищева в Сибирь закатала, Новикова в Шлиссельбургскую крепость, Княжнина в тайной канцелярии насмерть запытали, а зараза успела проникнуть в русское нутро.
Будь его, Красовского, воля, он запретил бы все книги, кроме Священного Писания, акафистов, месяцеслова, сонника и Домостроя, в них сказано все, что русской душе потребно. А еще надо читать правительственные указы и распоряжения городских властей, остальное — от лукавого. Вот он за свою жизнь прочел столько книг, что из них Вавилонскую башню построить можно, а извлек ли из всего читанного хоть одно полезное наставление, добавилась ли ему хоть капля ума, омылось ли сердце хоть одной слезинкой? Нет, нет и нет. Учат человека родители, церковь и сама жизнь. Светлейший князь Меншиков ни читать, ни писать не умел, с трудом имя свое на бумаге рисовал, а был царю первый помощник и всю Россию под себя подмял. Русским администраторам книжное научение только помеха. Разве открывал когда книгу граф Аракчеев, разве читает Клейнмихель, а какими делами заворачивает! Можно ли представить за чтением князя Варшавского, первого героя России? Государь-император читает, но единственно для выговоров господам литераторам (ценсорам тоже перепадает). А ежели спуститься вниз: нешто народ-кормилец читает? Видел ли кто-нибудь читающего пахаря и сеятеля? Они и грамоте не знают, как и солдат — защитник Отечества. Все, кем сильна и прочна Российская держава, чтением ум не смущают. Зато дамы до чтения большие охотницы, жить не могут без романчиков и стишков. Критики это понимают и судят о литературе с точки зрения прекрасного пола, мол, подходит дамам или нет. Что ужасно бесит Пушкина. Хорошей литературы не бывает и быть не может, как не может быть сладким то, что по природе своей горько. Даже «Выжигин», самое благонамеренное и занимательное произведение российской словесности, — дрянь, на которую совестно тратить время. Об остальном говорить не приходится. В России литература не нужна, от нее лишь разврат и пагуба. Недаром декабристы сильно начитанные были.
Но все эти умные мысли не приносили успокоения. Он чувствовал, что печень в нем разгорячена, что тихая и справная работа пищеварительных органов вот-вот разладится и зашатается, похилится вся его такая размеренная, блаженно-созерцательная и на близорукий взгляд несколько однообразная жизнь. На деле же пестро и приятно расцвеченная разными занятными малостями: то на поминки сходишь, то знакомый сенатор предложит вместе говеть, то государя во всей подробности на дворцовом приеме или на плацу узришь, то с архиереем побеседуешь, то рыбная торговка с лотком, полным корюшки, сковырнется с ног на гололеде, то кума Чемодурова соленых груздочков пришлет, пожалования тоже приятно волнуют сердце и будят мечту…
Коль пришло лихо, словами его не заговоришь. Постиг его душевно-кишечный недуг такой силы, что пришлось лечь в постель и вызвать лекаря. Тот прописал порошки и диету, когда ему и так кусок в горло не шел. Порошки изжелта-зеленые, будто плесневелые и дурно пахнущие, больной положил за образа: коли имеется в них сила, через святые образы скорей подействует. А сам решил испробовать народную медицину. Послали за Домной Пантелеевной, специальной женщиной, известной на весь околоток своим умением заговаривать любую боль, прогонять ветры и вообще приносить облегчение. Красовский почему-то считал, что все ворожеи — старые, худущие, черные, как галки, а Домна Пантелеевна оказалась особой моложавой, приятно окатистой, на подбородке ямочка, руки с перетяжками, как у раскормленных младенцев, а глаза голубенькие, словно незабудки. На редкость привлекательная женщина. Спрыснула его с уголька, получила полтинник и провизии на четвертак (лекарь червонец содрал!) и попросила непременно обращаться к ней в случае нужды. Такая нужда, весьма настоятельная, возникла, когда Красовский поправился.
Сколько уже лет прошло, а Красовский все прибегает к услугам этой умелой и обязательной женщины, когда чувствует себя особенно бодрым и здоровеньким.
Может, уголек помог, а скорей всего визит лейб-медика Арндта, присланного самим государем императором. И не в таких чинах Красовский тогда был, а надо же, вспомнил государь о рачительном и преданном слуге своем и явил монаршую заботу. Приятство для души помогло освобождению кишечника, вновь спокоен и сладостен стал глубокий сон, даривший лицезрением царских особ, архиереев, сановников, самого князя Варшавского, изредка в сон допускались близкие: покойные родители, знакомые дамы, последнее служило напоминанием, что надо посылать за Домной Пантелеевной.
И все же полного покоя он не обрел. Мелкая и пустая история оказалась на редкость живучей. Она проникла даже в книгу французского путешественника, как полагается, бесстыдно перевранная. Случалось, при его появлении на рауте, торжественном обеде, дворцовом бале или в театре какие-то кучно стоявшие люди прерывали свою беседу, косились на него, и он чуял за спиной грязный шепоток. Но по-прежнему, хоть убей, не понимал суть своего афронта. Наверное, все давно бы забылось, если б не растущая слава Пушкина. Она, эта слава, возводила в легендарный чин каждого, кого Пушкин коснулся хоть словом. И ценсор, осмеянный Пушкиным в лицо и заглазно, стал по-своему легендарен.
Конечно, было бы преувеличением сказать, что скверное воспоминание неотступно преследовало его, омрачая жизнь. Нет, конечно. К тому же человек управляет своей памятью: не хочу — не помню. Были заботы поважнее. Но сейчас опять нахлынуло и повергло в болезнь. Все дело в близости юбилея и боязни, что обойдут. А уж если он сейчас не получит сполна, то не получит никогда.
Забрало его крепко, хоть завещание пиши. Кому только завещать и чего завещать: не нажил он палат каменных от всех трудов своих, а с заморенной деревеньки, доставшейся по наследству от тетки, оброк получал солеными огурцами, капустой и рыжиками. Конечно, про черный день кое-что отложено, капиталом не назовешь, но больше, чем ничего. Для Домны Пантелеевны это было бы настоящим богатством, для кумы Наталии Ивановны Чемодуровой — солидным приварком к пенсиону, а для вдовы Александры Афанасьевны Блажиевской пожалуй что безделицей, не стоящей благодарности. А коли так — накась, выкуси! И больной с усилием складывал в кукиш мясистые квелые пальцы. Но и куме отказывать свои кровные не хотелось: подозревал Красовский, что в очередь с ним принимает она геморроидального старичка тайного советника Арцыбушева, а вне очереди — синодального служащего титуляшку Синицына, у которого вся заслуга — белокурый капуль да румянец во всю глупую щеку. Так неужто Домне Пантелеевне оставлять? Хоть она и ворожея и целительница, а в деньгах ни черта не смыслит. Облапошит ее первый попавшийся прохиндей. Не будет он этим бабам благотворительствовать. Где-то обреталась сестрица, двумя-тремя годами его моложе, уж лучше родной кровиночке порадеть. Да где отыщешь эту сестрицу — последнее письмо от нее пришло еще до награждения его Владимиром III степени, может, померла давно. А с чего ей помирать — в провинции люди долго живут. Но вскоре ему стало безразлично, кому достанется его нажиток, весь он сосредоточился на своем вспучившемся, тугом, как барабан, но не пустом, как барабан, а тяжело набитом чреве. Он трогал его руками и не мог ущипнуть тела. Подпирало сердце, не продохнуть, было жуткое чувство, будто он тонет, но как-то изнутри. И пропала всякая охота сопротивляться. Он запретил слуге входить к нему и кого-либо впускать. Он не собирался звать врача, и даже спасительный образ Домны Пантелеевны ни разу не прорезал его ночь. И если б государь прислал к нему своего лейб-медика, он не принял бы его, как и всех остальных. То была полная капитуляция. Красовский лежал на спине, брюхо возвышалось горой, закрывая спинку кровати, щетина небритого лица колола грудь и плечи, стоило чуть двинуть головой, и лишь это напоминало ему, что он еще живой.