Де Без милостиво кивнул тем, кто приветствовал его. Толпа, на две трети состоявшая из католиков, угрожающе заволновалась и двинулась было на него, но дорогу ей преградил эскорт лучников, заранее выстроившихся вокруг площади и у ворот монастыря, во избежание вооруженного столкновения враждующих партий. Людская масса неохотно попятилась, раздалась в стороны, и тут же послышались из ее недр радостные возгласы:
— Гизы! Гизы едут!
Действительно, с одной из улиц на площадь уже выезжала карета с гербом Лотарингского дома в сопровождении вдвое большего количества всадников, командовал которыми облаченный в металлические доспехи герцог Неверский. Под громкие крики и неистовые рукоплескания одних, тех, кто только что хмурил брови, и под глухой, сдержанный ропот других, тех, что минуту назад столь бурно встречали своих вождей, карета подъехала к монастырю и остановилась напротив дверей. Из нее вышли кардинал Лотарингский, его брат Клод, герцог Омальский, и с ними — трое иезуитов из недавно основанного неким Лойолой[12] ордена, созданного для того, чтобы еще больше усилить католическую фракцию и еще рьянее взяться за преследование Лютера, Цвингли и Кальвина.
Обе стороны сдержанно поклонились друг другу, как противники, чьи клинки через минуту скрестятся в воздухе. Сопровождаемые своими сторонниками, они вошли в здание, где их уже ожидали члены королевского семейства, кардинал Карл Бурбонский[13], брат адмирала кардинал де Шатильон[14] и другие.
Всемирная церковь должна была урегулировать религиозный конфликт и прийти к единому мнению в вопросах веры. Такое предложение выдвинул Мишель де Л'Опиталь, и это вызвало всеобщее одобрение.
Желая примирения, де Без с позиций учения Кальвина будет порицать мятежников, посмевших выступить против короля — всякое восстание преступно, ибо власть короля получена им от Бога. Но Гизы не пожелают примирения, объявив, что все подданные должны исповедовать одну веру.
Много позже Екатерина поняла, что теперь уже ничего не удастся сделать: слишком озлоблены были друг против друга две группировки, каждая имела свое собственное мнение по поводу тела и крови Христа в священном хлебе и вине, и каждая партия на свой лад толковала в связи с этим о Евхаристии. Ни о каком примирении не могло быть и речи. И в уме королевы-матери зародился другой план: пойти еще на какие-либо уступки гугенотам, дабы предотвратить восстания в и без того опустошенной, истерзанной стране.
В течение месяца, что длился коллоквиум, народ Франции терпеливо ждал и думал: кто же победит в этом словесном диспуте? Придется ли им отныне петь псалмы или они будут по-прежнему слушать мессу? Что же все-таки главнее: Священное Писание или Священное Предание, от чего же зависит спасение человека: от священного таинства или от внутреннего состояния каждого индивидуума и неужто освободиться от грехов можно только верой, даруемой непосредственно Богом, а не добрыми делами, как учат этому Святые Отцы матери-церкви, подразумевая под этим таинства — отпущение грехов и спасение души? Вера человека — вот единственное средство общения с Богом, так учат протестантские проповедники. Но тогда… выходит, церковь вовсе и не нужна?!
И площади застывали в молчаливом ожидании.
* * *
А у себя в кабинете в Лувре Екатерина Медичи думала о другом. Ее интересовал политический аспект дела.
Южное дворянство… Истинные верующие — зажиточный класс, буржуазия, горожане, и их можно понять: учение Кальвина о накоплении способствует их процветанию в делах. Но эти?.. Для них религия — только флаг. Пусть себе молятся те, они не столь страшны, в конце концов, для них можно будет издать новый эдикт о веротерпимости. Но как побороть этих? Они дворяне, и они сильны, вкупе с буржуазией это грозная сила… Правда, и это было для нее очевидно, основная часть зажиточной буржуазии все же оставалась католической и чувствовала себя вольготно под крылом королевской власти. Этот двойственный союз был нерушимым, правительству он давал силы для борьбы с мятежными вассалами, а города и провинции обретали могущество, создавая единый внутренний рынок.
Но — и она снова вернулась к начатой мысли — оставшейся, недовольной части, той, в мозгах которой уже засела отравленная мысль об упразднении церкви, втолкованная ей протестантскими проповедниками, этой части буржуазии только того и надо, чтобы ею кто-то руководил, тот, у которого в руке меч. В случае нужды она поможет деньгами.
Вот две капли, которые не разлить. Будь прокляты итальянские войны, они принесли постыдный мир и нищету. Никакого дохода, сплошь убытки, повлекшие разорение и обнищание южного дворянства, усадьбы которого разграблены солдатами, а деревни сожжены.
Денег, денег и еще раз денег! Вот чего они требуют. А где она их возьмет? Не у папы же, в конце концов, и не у Гизов. Вот если только потрясти церковников, уж больно они зажировали при покойном супруге, отхватили себе огромные богатства, владеют десятками бенефициев, в то время как ее мятежные южане голодают и скрипят зубами от злости, глядя на северные и центральные области, не испытывающие недостатка ни в чем под крылом королевской власти, под крышей святой церкви.
И опять церковь… Нет, положительно, вот единственный источник, который хотя бы на время утихомирит разбушевавшиеся страсти. Если, конечно, дело не дойдет до прямого вооруженного столкновения. Амбуаз — дело прошлое, тут они сами виноваты, за что и поплатились собственными головами, но как не допустить новой стычки между католиками и гугенотами? Те, последние, в общем-то, более мирные. Лишь бы Гиз по своей горячности не вздумал учинить какого-нибудь побоища, тогда к черту все планы о примирении, останется только готовиться к настоящей, открытой гражданской войне. Снова междоусобица… Ах, Гиз, только бы он не сотворил какую-нибудь глупость! Пожалуй, надо несколько приблизить его к себе, пусть будет под рукой, так спокойнее.
Вот о чем размышляла Екатерина Медичи в своем кабинете, сидя в кресле и задумчиво глядя на пылавшие в камине поленья вечером того дня, когда страсти в Пуасси несколько поутихли с тем, чтобы вновь разгореться в последующие дни.
В один из дней съезда в Париже у Центрального рынка на перекрестке улиц Тонельри, Монторгейль и Ла Фрумаджери собрались горожане, чтобы послушать какого-то монаха, который с помоста между Старым колодцем и Позорным столбом разглагольствовал по поводу того, о чем говорилось сейчас на съезде в Пуасси, а также о беспорядках и смутах, причиняемых гугенотами.
На других улицах и площадях шли такие же сборища, и там тоже ораторствовали монахи-францисканцы в защиту истинной католической религии. Об этом беспокойные парижане толковали сейчас везде: на каждом углу, у любого столба, в любой подворотне. И если на таком сборище случалось распознать в ком-либо гугенота, его тут же преследовали, догоняли и избивали. Его лавку, если он был торговец, разбивали, его дом, если узнавали, где он живет, подлежал тут же разграблению, а нередко и сожжению. Причем агрессивными горожанами руководили не столько мотивы религиозного направления, сколько зависть и ненависть к тем, кто жил богаче их, кто копил богатство во славу Божию, как учил этому Жан Кальвин. Словом, те, кто не любил трудиться, а потому не мог выбиться из класса городской бедноты, использовали удобный случай для сведения счетов с зажиточными соседями, коими нередко и являлись протестанты, т. е. кальвинисты. Такое положение дел устраивало католиков, и они бурно приветствовали каждого монаха-фанатика, бросающего гневные возгласы о том, что недалеко то время, когда земля Франции очистится от скверны, а им, его слушателям, дадут в руки оружие, и они избавят страну от еретиков, этих заблудших душ.
Одним из таких «заблудших», о лжеучении которых кричали с пеной у рта монахи-францисканцы на площадях Парижа, был молодой человек, только что прошедший по мосту Менял и направляющийся в сторону кладбища Невинноубиенных.
Звали его Лесдигьер. Ему было только восемнадцать лет, он приехал в Париж с юга страны без малейших средств к существованию, надеясь здесь, в столице, как-то поправить свое материальное положение. Его родовое поместье в Лангедоке пришло в совершенный упадок, обветшало и почти развалилось; вконец обнищавшие, задавленные непомерными налогами крестьяне не могли прокормить своего сеньора. Отец, весь искалеченный в итальянских войнах, давно уже не вставал с холодной постели, и сыну ничего не оставалось, как, оставив его на попечение старого эконома, отправиться по свету искать счастья с несколькими монетами в кармане. Это было все, что смог дать ему больной отец, если не считать берета с голубым пером и старой шпаги, которая верой и правдой служила славному воину господину Арману де Лесдигьеру со времен Франциска I. Что касается матери молодого человека, то она умерла от чумы два года тому назад, спустя полтора месяца после смерти короля Генриха II.