– Ловко! – сказал Афанасий. – Стало быть, сам плакал, а сам – разбойник?
– А нынче их, этих разбойников, тут битма набито! – сердито сказал кабатчик. – Прежде тихо жили, ничего, а как пошло это, так его перетак, корабельное строение, – все задом наперед стало…
К утру буран утих, и Афанасий с малолетним Васяткой двинулись к Воронежу.
Афанасий чуял, что за вчерашнюю баталию придется ему ответить перед начальством по всей строгости. Его ждали с мужиками, с подводами и провиантом, а он является с малолетним мальчонкой, с пестрым мерином и плетеным коробом углей. Да и то, пока убегали, половина рассыпалась.
Впрочем, за красным обшлагом его мундира был список тех двадцати с одним, каких удалось выправить. Он его перед отправкой, выкликая мужиков поименно, кое-как, наспех, нацарапал карандашиком.
где описываются река и город Воронеж, какими они были в то беспокойное время
Кабатчик верно говорил: до корабельного строения в Воронеже было тихо.
Лениво текла река, виляла по лугам. Возле самого города разливалась на два русла, образуя поросший дубами остров.
В реке водилась рыба – язь, сом, окунь, щука, плотва. Из Дона заплывала стерлядка, но она была в редкость.
Выше и ниже города берега были лесистые. Тут обитало множество дичи – лисы, зайцы, волки, барсуки, лоси. Медведей не было.
Зато водился ценный зверь – бобер. Из него шубы и шапки делали такой дороговизны, что разве только боярам носить или купцам, какие побогаче.
Но главное – полноводная была река, и лесу много. А лес хороший, корабельный, хлыст к хлысту, ровный, без гнили.
Государь Петр Алексеевич как приехал, как глянул, так и не расстался. Он устроил под городскими стенами верфь, привез голландских плотников и мастеров. И стал строить корабли.
Кроме Воронежа верфи были поставлены в селе Чертовицком, в Рамони и в иных местах. Но те – поменьше, и назывались малыми верфями. А корабли и там все равно сооружались такие же.
Петр воевал, строил новый город Питер Бурх, бранился с боярами, шумствовал, но в Воронеж наезжал частенько, не забывал. Он полюбил это место.
Место и верно было хорошее.
На высоких буграх стоял город, с деревянными стенами, с шестнадцатью башнями-сторожами деревянными же. Из них шесть были с проезжими воротами, а остальные – глухие.
Проезжие башни назывались: Рождественская, Девичья, Затинная, Ильинская, Никольская и Пятницкая.
Из Москвы в город въезжали через низкие ворота Рождественской башни. Над воротами под железным козырьком чернела икона.
Со стороны реки въезд был через Девичью, Затинную и Ильинскую башни.
Спуски к реке шли по крутизне. Когда ехали в гору – подпирали плечами телеги. Когда спускались – подвязывали колеса, делали тормоза.
Из-за ветхих черных стен торчали золотые и синие маковки церквей. За стенами была теснота. Там жили воевода, чиновники-подьячие, стрельцы и попы. И там же стояли учреждения – приказы, житенная и губная избы, тюрьма, пороховые, оружейные и провиантские склады.
А весь простой народ селился возле стен, в посадах, по буграм. Тут росла зеленая муравка, на которой посадские бабы раскладывали белить холсты. Ходили гуси. И на высоких кольях сушились рыбачьи сети. Тут была тишина. Синее небо, заречная даль, белые или розовые, отразившиеся в воде облака. Вечерами лягушки вели длинный, бестолковый разговор, а за рекой, на лугах, скрипел коростель. Там за рекой еще была деревенька. Она принадлежала все тому же Акатову монастырю и звалась Монастырщенка.
И вдруг в эту тишину прискакал царь. Застучали топоры, завизжали пилы, запылали кузнечные горны. Золеную муравку вытоптали солдатскими ботфортами, мужицкими лаптями, заморскими туфлями с медными пряжками. Щепой и стружками покрылся берег. Гусей поели. Холсты взяли на паруса.
И пошло строение.
На острову возвели адмиралтейский двор. Он был в три яруса. Два нижних – каменные, а верхний – деревянный. Здесь хранились корабельные припасы: гвозди, скобы и всякая железная поделка, топоры, лопаты, фонари, иные величиной с человека, кожи, холстина для парусов, бочки с жиром, дегтем и краской, сапоги, ременная амуниция, оловянные корабельные подсвечники и посуда, рогожи, чугунные ядра, на которых мелом был обозначен их вес, корабельные флаги и вымпелы и даже отнятые от лафетов пушки.
Здесь государю устроили покойчик. Стены в нем обили зеленым солдатским сукном – для красоты.
Остров и городской берег соединялись мостом, который при проходе кораблей раздвигался.
А там, где недавно ходили гуси и лежали холсты, в короткое время построили дома для начальства. У каждого начальника был свой дом – у Апраксина, у Головина, у Меншикова. В окна обывательских домов вставлялась слюда, а в эти – стекла.
Но это диво было не диво. Дивом была Немецкая слободка.
Как и в Москве, иноземцы съютились кучкой – дом к дому – и даже огородились тыном. В воротах стоял сторож. Он впускал в слободку только своих, а если из русских, то офицеров.
Дома же тут строились хотя и деревянные, но раскрашивались под кирпич и даже под мрамор. Железные и черепичные крыши были с флюгерами – жестяными петухами и малыми мельничками.
Дул ветерок, на стальных спицах вертелись мельнички и петухи, повизгивали, поскрипывали, звенели.
И дорожки были посыпаны красным песочком, а деревца – липа, акация – росли подстриженные, аккуратные. И в их негустой, пестрой тени ласково шелестела фонтаны, или, по-русски сказать, водометы.
Тут все было в особицу, все иное, не наше, чему много дивились и горожане и работные мужики. Вся эта нерусская благодать была им чужда и даже ненавистна.
И была еще в слободе немецкая церковь, кирха, вся узкая, голенастая, как скворечня. Она стояла недалеко от нашей Успенской. И как, бывало, затренькает жиденький, словно бы надтреснутый, немецкий колоколец, так дьячок успенский Ларивон злобно плюнет и погрозится волосатым кулаком:
– У, аспиды! Пропасти на вас нету!
Подальше Немецкой слободки стоял канатный завод. И там под навесом высились бурты всяких канатов – тонких и средних, и толщиной с хорошее бревно.
И кузни, целая улица, с их звоном и тяжким перестуком больших и малых молотов.
И еще множество лепилось по берегу хибарок – получше и похуже. Иные – бревенчатые, иные – плетневые, а не то – просто землянки: одна крыша, и все.
В них жили наши русские мастера.
А работные мужики – те валялись где попало, их жизнь была каторжная.
И хотя вокруг верфи стояла огорожа и стражники никого из работных за нее не выпускали, все-таки люди ухитрялись убегать с корабельного строения.
Они убегали на Дон к казакам. Адмиралтейство зачисляло их в нетчики и разыскивало. И каких ловили, тех били батогами и возвращали обратно, на верфи. А у непойманных ковали в цепи семьи и разоряли дома.
За самый малый проступок тут лупцевали нещадно и даже казнили смертью.
е которой господин адмиралтеец Апраксин, осерчав за углянскую конфузию, хочет на Афанасии Пескове сорвать зло, но появление кавалера Корнеля направляет события по другому пути
Господин адмиралтеец Федор Матвеич Апраксин с утра пребывал в меланхолии. Вчерашний гезауф[2] выходил чесночной отрыжкой, кружением головы и воспоминаниями.
Воспоминания были одно хуже другого: чего-то, заспорив, подрался с ижорским герцогом Алексашкой. Ухватил его за парик. А тот, нахальная морда, жеребец (на нем воду возить!), тот давай над стариком силу показывать – загнал господина адмиралтейца под стол и кричал:
– Ку-ку! Где ты, дяденька?
И Питер Бас[3] смеялся, и все гости ржали. Нашли потеху. Да над кем? Над царицыным единоутробным братом!
Ну, Питер, бог с ним – он сам государь. А то ведь голландская мразь, чухна, матросня нерусская – и те ржали… И энтот, брылястый, какой намедни припожаловал с государем, француз или кто, кавалер Корнель или как там его, – энтот от смеху даже и говорить не мог. Только манжетками махал.
«Ишь ты – дяденька! Тебе, сукин сын, холуйское отродье, черный кобель дяденька! Ижорский герцог!»
Господин адмиралтеец выпил квасу, пощупал голову: болит.
– Герцог! – фыркнул насмешливо. – Герцог!
И явилась проказливая мысль – завести щенка и дать ему такую кличку. И тогда громко звать: «Герцог, Герцог! Тю-тю-тю!»
Меланхолия помаленьку проходила. Он подумал: хорошо б сейчас пососать моченого яблочка…
И сразу вспомнил про позавчерашний царев указ орловскому воеводе и что Афанасий Песков уже, может быть, привел мужиков и привез яблоки.
Крикнул камердинера, велел подать епанчу[4], шляпу и трость.
По скрипучим лесенкам, темными, низкими переходами, пошел из покоя в покой, громко стуча тростью.
В каждом покое были иконы и лампады – розовые, зеленые, голубые. Перед лампадами брал треугол наотлет в левую руку и крестился.