3. ВЕЛИЧАЙШЕЕ ИЗ БЕДСТВИЙ
Возможна ли жизнь нелегкая российская без песни, да еще перед ликом военных испытаний? И фельдфебель Жучин сочиняет солдатскую песню, преисполненную глубокими верноподданническими чувствами и высоким, истинно патриотическим пафосом:
Вперед, на грань родного края!
Вперед, на мощный зов царя!
Вперед! Вперед, вся Русь святая!
Вперед, под громкое «ура»!
Но в отправлявшихся на фронт маршевых подразделениях почему-то предпочитали петь иное. Звучало четко, как барабанная дробь, — под такое легче шагалось. Особенно под припев, с отчаянным присвистом:
Соловей, соловей,
пта-ше-чка!
Канаре-ечка жалобно поет!
Легко шагалось под такую песню. А дальше… Дальше ждало то, что легким не бывает. И быть не может.
Оставшиеся в тылу певали всякое прочее. Возвращаясь однажды домой после смены, уже затемно, Иосиф услышал звуки двухрядки. Озорной голос невидимого в темноте гармониста выкрикивал:
Не ревите-ка, молодки,
не тужите, милочки.
Больше нету парням «сотки»,
а мужьям — бутылочки!
Иосиф усмехнулся невесело. Так, значит, реагирует народ на введение «сухого закона». Что сказал бы теперь тот рабочий из Климовска?..
Появилась десятикопеечная почтовая открытка Никольской Общины Российского Общества Красного Креста: в уютной, чистой избе сидит солдатик с румяным толстощеким личиком пай-мальчика, в накинутой шинели, в забинтованной руке держит ровненькую палочку. На него глядит, его слушает, раскрыв глазки и ротик, тоже румяная и толстощекая пай-девочка в красной косынке. И — надпись славянской вязью: «Не спускала бы я глаз, все бы слушала рассказ». Эти упитанные «детки» умиляли до слез не нюхавших пороху обывателей.
Появились в Подольске первые калеки войны — кто на костыле, кто с пустым рукавом. Среди них и дядя Юозас, раненный в ногу. Он привез с собой номер «Социал-демократа» со статьей Ленина о войне, выступил перед подольскими большевиками. Рассказал о фронтовой жизни, о том, как гибнут солдаты из-за бездарности иных генералов, как не подвозят своевременно снаряды — и артиллерия не может поддержать пехоту, идущую на заведомую погибель. О том, что немало горлопанов из тыла приезжает к ним на фронт — звать на смерть «за веру, царя и отечество». А веры ни во что не остается, и царь давно не люб. Что же касается отечества… давненько надо бы навести в нем справедливый порядок, и сделать это могут только рабочие и крестьяне. Те, кто получил винтовку в руки, и те, которые остались у станков, — и те и другие вместе, объединясь. Путь у народа один: добыть себе права и покончить с войной, от которой одним только богатеям барыши, а бедному люду разорение и гибель пуще прежнего. Эта война должна породить революцию, а революция положит конец самой войне. Так думают большевики. Так говорят они солдатам, разделяя с ними все тяготы окопного бытия. И многие солдаты уже не отмахиваются, как бывало, а прислушиваются. Иные же и сами большевиками становятся.
Дядины рассказы и статья Ленина — все это оседало в душе Иосифа, дозревало, как добрая земля, готовая выбросить навстречу небу живые зеленые ростки. А на первых порах, искренне полагая, что бороться за социальную справедливость можно только в защищенном от внешнего врага отечестве, Иосиф готов был отправиться с маршевой ротой туда, где ежедневно гибли его сверстники, где потребны многие тысячи крепких и смелых парней.
— Пушечное мясо потребно, — возражал ему один из местных большевиков. — И опять же, кому потребно? Не нам с тобой. Не рабочему, не крестьянину и не солдату. Нашему брату от войны один убыток, а царям да буржуям слава и прибыль. Министрам царским и жандармам тоже выгода. Дескать, народ против них не выступит, другим делом занят. Ты вникни…
Иосиф слушал, сосредоточенно сведя брови, старался вникнуть. А тот растолковывал терпеливо:
— Стравить меж собой народы, чтобы друг на дружку, как стенка на стенку, шли, — глядишь, своих господ в покое оставят. Господа будут жрать до икоты да благоденствовать до одури, а из рабочего и крестьянина последние соки выжмут — война, мол! Всем теперь беда, дескать, всем терпеть приходится… Кабы всем, а то ведь — кому пироги и пышки, а кому… не тумаки и шишки, а увечья и смерть! Вот так-то, Иосиф! Побереги-ка свою удаль для нашего, революционного дела. Уразумел?
— Стараюсь.
— Старайся, Иосиф, шевели мозгами. Да поживее, время нынешнее торопит. А мы, откровенно сказать, на тебя рассчитываем. Пишешь ты бойко, листовку сочинить у тебя получается. Нам сейчас антивоенные листовки позарез нужны. Только как тебе поручить, если сам ты еще не постиг простой истины? Что война есть величайшее из бедствий…
Читая в газетах и журналах сообщения о боевых действиях, Иосиф представлял себе мчащуюся на врага казачью лаву, идущие в штыковую атаку цепи пехоты, белые дымки шрапнели над желтеющими полями, бессчетные колонны войск на дорогах. Но, слушая рассказы дяди и вникая в сказанное другими, начинал видеть нечто совсем иное.
Кто исчислит дни и ночи нелегкого труда крестьянского, всю меру тревоги мужика: уродит нынче земля или не уродит? Уродила, слава богу! Быть хлебу в доме. Ты сберег его, хлеб свой насущный, еще на поле — от града и от засухи, от прожорливого жучка кузьки и от приставучей спорыньи. Но прошла твоим полем неудержимая конница — и вмиг растоптаны долгожданные плоды трудов тяжких…
Каким бы убогим ни был твой дом, но каждое бревнышко в нем, каждая трещинка в том бревнышке, каждый вбитый гвоздик — все это роднее не сыскать. Но одно лишь попадание снаряда — и все это, столь близкое душе, становится прахом, перестает быть…
Воистину величайшее бедствие!
И главное, во имя чего?!
— …Вот почему, Иосиф, наша партия решила объявить войну самой войне. Непримиримую войну! Вот в какой войне должен ты принять участие. Вопросы ко мне есть у тебя?
— Один вопрос. Что надо делать?
— Ну, давно бы так! Надо сочинить такую листовочку, чтобы чертям в пекле тошно стало…
Вскоре появились в Подольске первые антивоенные листовки, написанные двадцатилетним большевиком Иосифом Варейкисом.
Голос Черкасского давно был сорван, да и любой одинокий человеческий голос не пробился бы сквозь добросовестное тарахтенье «максимов» и неумолчный грохот гаубиц. Поэтому, увидев третью сигнальную ракету и заметив благословляющий взмах руки ротного, он не стал ничего кричать, а просто дунул что было силы в свой роговой свисток, притороченный тонким ремешком к портупее. Солдаты услышали знакомую трель и деловито полезли на брустверы. Он тоже выпрыгнул, споткнувшись правой ногой (дурное предзнаменование!), выждал, убедился, что никто не отстал и не остался, привычно выхватил из ножен шашку и рванулся вперед в промокших легких сапогах, обгоняя свой тяжело бегущий взвод.
Взвод! Одно название осталось. Из «стариков», самых надежных, всего двое уцелели — Митрохин да Фомичев, недавно произведенный в ефрейторы. Вон они, как всегда, чуть впереди прочих, держась поближе друг к другу, выставив перед собой бывалые трехлинейки с гранеными иглами штыков. Фомичев бежит, не сгибаясь, лихо выпятив грудь с новеньким солдатским «Георгием». Рядом с высоченным ефрейтором Митрохин кажется приземистым, хотя сам по себе не ниже остальных. К тому же солдат еще и пригнулся, а плечи приподнял — скатка левое ухо закрыла. Его белобрысое скуластое лицо напряженно устремлено навстречу невидимой пуле и неведомой доле. Крикнули «ура!» — прочие подхватили.
Теперь Черкасский бежал впереди, не оглядываясь, уверенный в своих людях. То и дело взмахивал тяжеловатой шашкой, подбадривал, звал за собой. Только для того и нужно было ему сейчас это созданное для смотров и столь неудобное в пешей атаке нарядное оружие. Рубануть шашкой живую плоть прапорщику еще не доводилось, в рукопашной надежнее был наган — загодя расстегнутая и сдвинутая вперед кобура в случае чего под рукой.
А шашка вдруг выдернулась из ладони да взвилась, блеснув, полетела бог весть куда в поднебесье. За ней вослед взвился и полетел невесомо Черкасский — так ему почудилось, на самом же деле он просто упал, ударившись о землю только что пробитой правой кистью…
Очнувшись, он услышал тишину и увидел над собой, на фоне блеклого неба, тонкий вороненый штык, а поближе — лихие усы Фомичева, прищуренные глаза Лютича, озабоченное лицо ротного фельдшера.
— Где взвод? — произнеслось тише, чем старался, как бывает в тяжком сне.
Увидел, как раскрылся под ефрейторскими усами рот. Но ответа не услыхал. Потому что в тот самый момент фельдшер щедро плеснул в развороченную кисть прапорщика настойкой йода, и сознание, спасая от нестерпимой боли, тут же снова покинуло его. Черкасский не почувствовал, как расстегнули на нем гимнастерку — послушать сердце. И как раз там, где лучше всего прослушивается биение, фельдшер обнаружил сложенный листок помятой бумаги. Тогда проявил особый интерес подпоручик Лютич: должно быть, письмецо от невесты?