– А кто писал его? – спросила Сонюшка.
– Говолят, Бестужев.
– Как Бестужев? Ведь он же был арестован вместе с Бироном.
– Нет, его велнули уже. Импелатлица сегодня в восемь часов утла надела андлеевскую ленту и объявила себя полковником четылех гвалдейских полков и плинимала плисягу и поздлавления. Она сама выходила на балкон к солдатам…
– Значит, это – правда? – вырвалось у Сонюшки.
– Совелшенная плавда, – подтвердил Левушка. – А отчего вы это сплашиваете?..
Сонюшка давно уже, слушая рассказ Левушки, чувствовала в себе смутное представление, как ни было это странно, о некотором сходстве судьбы Елисаветы Петровны, пока она была великой княжной, и своей собственной. Она сколько раз утешала себя, когда ей приходилось подчас очень круто, что вот живет же великая княжна, и кто же – дочь самого Петра Великого, – и жизнь ее далеко-далеко не так хороша, как должна была бы быть; так что же после этого ей-то, Сонюшке, думать о себе? Рассказы, и даже преувеличенные, как всегда, ходили по городу о невозможно тяжелом положении принцессы Елисаветы при дворе, о тех неприятностях, даже унижениях, которым она подвергалась там. И – как ни странно было – Сонюшка при всем своем сочувствии к Елисавете Петровне находила себе некоторое успокоение в этих рассказах. Терпела принцесса, даже материальные недостатки терпела (и это знали в Петербурге), так что же после этого другим-то оставалось уже делать!
– Да, тепель все те, кто осколблял великую княжну, сильно ласкаются, – проговорил Левушка, как бы отвечая мыслям Сонюшки.
– Да уж будто ей так плохо жилось?
– Ей-то? Да как же неплохо. Вы знаете, до того досло, сто ее сажали пли дволе наляду с плостыми дамами, – понимаете? – с плидволными. Вот до чего досло! А вы говолите – неужели плохо!..
– Да, как странно! – протянула Сонюшка. – Подумаешь, еще вчера была она в таком положении, и вдруг сегодня, самодержавная императрица, почти всемогущая в России, да и не в одной России! Как иногда судьба меняется.
– Сто-с тут стланного? – спросил Левушка. – Это почти всегда так. Вы читали книгу Иова?
– А вы читали ее? – удивилась Сонюшка.
Она уже давно составила себе представление о Левушке, как об очень милом, но, судя по его же рассказам, по которым он то ужинал, то обедал с кем-нибудь, очень легкомысленном человеке, способном проводить все время весело, но отнюдь не читать Библию.
– Отчего же вы спласываете так меня? – сконфузился Левушка. – Вы думаете, сто я шучу только – так и не могу Библию читать? А ведь это – мое любимое чтение… Лазве вы не читаете?
Сонюшка учила священную историю по-французски, и именно учила ее. Потом был у ней преподавателем и русский священник, но те отрывки, какие она знала из Библии и Евангелия, она знала по-французски.
– То есть я читала, в свое время, – в свою очередь сконфузилась Сонюшка.
– Ну, так помните истолию Иова? Это – одна из самых тлогательных и самых таинственных. Каждый человек пележивает в своей жизни эту истолию. Лавновесие необходимо, иначе не может быть цельности.
И Левушка, который был настроен сегодня совершенно особенно восторженно, потому что все, кого он видел сегодня, были по поводу случившегося в редко сходящем на человека приподнятом настроении, заговорил особенно задушевно. Он был взволнован и торжеством русской великой княжны, и тем, что сидит один на один с хорошенькой, давно нравившейся ему девушкой.
Он заговорил, что каждый человек, подобно Иову, испытуется судьбою и что это испытание иногда посылается в начале, в конце или середине жизни, но непременно, посылается, и что нет таких, про которых можно было бы сказать, что вот они безусловно счастливы тем счастьем, которое разумеет себе человек. Да и что такое это счастье, то есть в человеческом его смысле? Почему мы знаем, что хорошо для нас, что дурно? Мы иногда слишком ценим то, что на самом деле не имеет никакой цены, а действительно важное – упускаем. И, может быть, именно в тот момент, когда мы скорбим и просим Бога удалить так называемое земное несчастье, лишение, что ли, мы должны были бы именно лишить себя даже и того немногого, что у нас есть.
Никогда еще Сонюшке не случалось говорить так и никак не ожидала она, что именно шепелявый Левушка затеет с нею подобный разговор. Она слушала и смотрела на его как бы освещенное вдохновением лицо, и оно ей вовсе не казалось таким некрасивым и смешным, как прежде; и веснушки как бы сгладились, да и камзол, и шелковый коричневый кафтан, и чулки, казалось, сидели на нем лучше, и сам он преобразился.
– Вы не слусаете? – остановился вдруг Левушка. – Я, может быть, надоел вам?..
Сонюшка подняла наполовину опустившиеся веки. Ей так было удобнее рассматривать Левушку.
– Ах, нет, – сказала она, – продолжайте, пожалуйста!.. мне хорошо слушать вас. Я сама часто думаю об этом. Вы думаете, моя жизнь легка?
Этот вопрос, вырвался у нее невольно. Под говор Левушки и, главное, вследствие задушевности его тона, ей стало крайне жаль самое себя, так жаль, что чуть-чуть не захотелось плакать. Правда, это длилось только минуту, и вот тут-то у нее и вырвался ее вопрос.
– Васа жизнь? – переспросил Торусский. – А сто ж, васа жизнь? Вам-то на сто жаловаться?..
Сонюшка уже жалела, зачем проговорилась при постороннем, чужом ей человеке, но, несмотря на это, ей все-таки не было неловко продолжать говорить – таким простым и, главное, опять-таки задушевным казался ей этот молодой человек.
– Ах, всякое бывает! – вздохнула она.
– Послусайте, – вдруг придвинулся к ней Левушка, – неужели вы… я не хочу сказать – несчастливы, но недовольны своею жизнью? Сто, сто такое?
– Ничего! Тяжело только бывает, и очень тяжело, – ответила Соня и задумалась.
Она думала о том, с каким удовольствием рассказала бы она теперь все-все, что у нее на сердце; но это было так сложно, как ей казалось, что все нельзя было рассказать.
– Вам бывает тяжело? – начал опять Левушка. – Ну, так вот сто я вам скажу! Я не стану сплашивать, сто у вас, но я жизнь свою отдал бы, стоб вам было легче. Как только я узнал вас – я узнал себя. Нет, это не то я говолю! Одно только – плавда, сто я все готов сделать для вас! Если б вы только захотели, я бы вам сказал один секлет, Софья Александровна! Я, плаво же, – недулной человек; позвольте мне… я не говолю, любить вас на всю жизнь, но боготволить, все, все отдать вам… Я вам лучаюсь за ваше счастье… У меня всего довольно есть, и если вы…
Сонюшка, точно разбуженная, взглянула на Торусского, как бы не понимая слов, которые он говорит, но вдруг восприняв смысл их. И снова лицо Левушки покрылось для нее веснушками, стал заметен его курносый нос, маленький, в виде пуговки, и она услышала в говоре его смешную шепелявость, и весь он явился таким, каким она на него не могла, бывало, смотреть без улыбки.
– Нет, ради Бога не надо этого! – как бы с испугом перебила она.
– Не надо? Отчего не надо?
– Нет, будемте лучше друзьями; вы милый, хороший, славный, но останемтесь друзьями только, не надо портить… Я вас люблю, и все больше, чем больше узнаю, но никогда не говорите так со мной… не надо этого…
Левушка опустил голову и несколько времени сидел молча.
– Вот это всегда так, – грустно-грустно заговорил он наконец. – Все, кажется, очень любят меня и ласположены ко мне, а говолят, стоб оставаться длузьями… Да я не длуже-ства хочу, я хочу, стоб меня тоже совсем полюбили…
Внутренне Сонюшке было смешно то, что говорил Торусский, и, в особенности, смешно потому, что, как нарочно, они сидели совершенно так же и на тех же местах, как сидела она с князем Иваном. И это сходство, и вместе с тем огромная разница положения не могли не казаться ей забавными. Но ни взглядом, ни улыбкою она не выказала этого Левушке. Ей было жаль его, а она не могла ничего сделать иного, как предложить ему свою дружбу.
– Вплочем, плостите меня: я слиском много захотел, – сказал опять Левушка. – Но если уж вы хотите, стоб я был длугом вам, то вот клянусь вам, то клянусь вам всем святым, сто буду им. И не думайте, сто я стану помнить зло на вас. Нет, я не могу этого.
– И не помните, Левушка, – проговорила Соня голосом, в котором слышалось что-то искреннее и родственное, – не помните. . у меня так мало таких людей, как вы, так мало друзей!..
– Ну, вот за это, за васе слово, за одно это слово я готов все сделать. Ну, да, будемте длузьями!
Однако, несмотря на то что оба они хотели между собою полного мира и дружеского, искреннего согласия, они сидели молча, и все, что ни придумывали сказать, представлялось им как будто не тем, что следовало бы, и казалось, что вовсе и не нужно говорить.
И Торусский, и Соня одинаково чувствовали неловкость этого молчания, но выйти из него не хотели или не умели. Он не уезжал, продолжая сидеть и не решаясь так вдруг подняться, она не заговаривала, потому что не знала, о чем заговорить ей.