— Нет, бить не надо! — сипло кричал он. — О паршивую собаку нечего рук марать… А отведем всех вон на эту скалу и — головой вниз… Пускай все думают, что сами в тумане разбились…
— Верно! Правильно!.. — кричали вперебой голоса. — Никакого покоя не стало… Чудо! А почему он у себя в Назарете никаких чудес не делает?! Обман один!.. А по дорогам от разбоя ни пройти, ни проехать… Хочешь дела такие заводить, заводи, а других не путай…
С криками, чавкая ногами по жирной грязи, толпа прокатила мимо. Иешуа сделал повстанцам знак и в непогожих сумерках все трое пробрались зарослями на холодно сияющую лужами дорогу. В душе Иешуа была черная горечь, такая, что не хотелось ни говорить, ни смотреть, ни жить. На повороте полевой дороги он остановился и поднял опущенную голову.
— Ну, вы идите, куда хотите… — сказал он. — А я пойду… я хочу быть один…
— Иешуа, мы пришли за тобой… — настойчиво сказал Иона. — Тебя наши ждут… Ты пойдешь с проповедью твоей по всей стране, народ повалит за тобой, а мы, когда нужно, поддержим тебя…
Иешуа весь содрогнулся, точно от холода.
— Никуда я не пойду… — уныло сказал он. — Оставьте меня…
И, прежде чем те могли сказать ему слово, он обернулся и, повесив голову, пошел грязной дорогой в мутную, непогожую, неприветную даль…
— Иешуа… Слушай…
Он не обернулся…
Манасия переживал тяжелые дни. Мириам исчезла из Иерусалима, и он тосковал по ней день и ночь. Он уже давно любил ее и остро мучился, как ее прошлым, так и настоящим: для нее в душе его теплился никем не зримый алтарек, но божество этого алтаря было осквернено. Вся душа его обливалась кровью и желчью при думе о ней… Конечно, она ушла за этим галилеянином, который сказал тогда ему эти странные, так взволновавшие его слова. Он от всех скрывал это впечатление под пренебрежительной улыбкой, но сам непрестанно думал о том, что он около этого рабби видел и слышал. И вот молодой пророк отнял у него ту, которая была для него всего дороже… Он не пил, не ел, не спал и точно не замечал сочувственно-внимательных глаз отца, которые иногда останавливались на его поблекшем лице…
В течение последних пятидесяти лет верховные жрецы почти все без исключения выходили из знатной, богатой и очень влиятельной семьи Ханана. Была только одна семья Боэтия, которая могла отчасти оспаривать первенство у семьи Ханана, но так как происхождение ее было не очень почтенно, то они не так и уважались, как члены семьи Ханана. Все пятеро сыновей Ханана занимали один за другим место первосвященника, а теперь в этой должности ходил его зять, рабби Каиафа, назначенный на это место прокуратором Валерием Гратом. Таким образом, место первосвященника стало в этой влиятельной семье как бы наследственным. За рабби Каиафой, конечно, стоял все тот же Ханан, старый, упрямый садукей, который, скрываясь в тени, был подлинным главой партии храмовников…
Рабби Каиафа шел жизнью под маской, которую, не спрашивая о его желании, надел на него Рок. Наружно это был первосвященник во всем блеске и величии своего сана, а внутри это был не злой и очень уставший человек, который давно уже растерял на путях жизни всякую веру и, если продолжал он идти пустыней жизни, то больше всего из любопытства: а что из всего этого выйдет? Но знал он твердо, что ничего хорошего выйти не может… Он был очень привязан к своему единственному сыну Манасии и то, что тот, явно страдая, не говорит ему ничего, очень тяготило старика и еще более усиливало то чувство одиночества, которое с годами он чувствовал все сильнее и от которого он уходил в мир мысли.
С самых молодых лет Каиафа усердно взялся за науку и постиг все, что только в его время, в его стране и в его положении постичь было можно. Из математики он знал четыре правила арифметики; естественная история вся сводилась к рассказам о всяких животных, в которых действительность смешивалась с самым ярким вымыслом; космография, география и астрономия представляли из себя ряд бессвязных сказок, которые не выдерживали ни малейшего прикосновения ума, хоть немножко критического. Так рабби учили, что нужно пятьсот лет, чтобы с плоской и твердой, стоящей в центре мироздания земли добраться до твердого неба, в центре которого обитает Бог. А в центре земли лежит Палестина с ее избранным народом, окруженная землями языческими или «областью приморской», а за морем, охватывающим землю со всех сторон, нет ничего. В небе проделаны окна, через которые идет дождь, а земля орошается семью — это число евреи очень любили — реками… Много времени отдавали рабби медицине. В болезни они видели или наказание Божие за грехи самого больного или его родителей, или же болезнь эта была результатом влияния злых духов. Для лечения употреблялись разные травы, заклинания и молитвы. Женщину, страдающую кровотечениями, рабби лечили, например, так: «Вырой семь ямок и сожги в них по виноградному чубуку, не старше четырех лет, однако, и пусть женщина с чашей вина в руках подходит по очереди к этим ямкам и садится около них, а ей говори: „Да покинет тебя болезнь твоя!..“
И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.
Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…
В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…
«…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?
И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…»
Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?
И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…