По Грачеву, пленным предложили выбор: получить трехдневный запас продовольствия и уходить в Якутск или вступить в Сибирскую дружину. Все предпочли второе. Строд объясняет это тем, что иначе их грозились отпустить без теплой одежды, но едва ли угроза была бы выполнена. Красноармейцев просто запугивали, а они еще не понимали разницы между пепеляевцами и повстанцами, вполне способными так поступить.
В приказе Пепеляева, изданном перед началом наступления на Якутск, говорилось, что в освобожденных населенных пунктах должны «созываться народные съезды, которые будут устанавливать власть на местах». Следуя этой директиве, Грачев собрал жителей Амги и предложил избрать «самоуправление». В ответ на осторожный вопрос, кого можно выбирать, он разъяснил, что кого пожелают, «хотя бы выбранные лица были и коммунисты: раз его избрали жители, значит, заслужил доверие населения, а против воли населения дружина не борется».
Надо полагать, амгинских «пагынай» сильно озадачила подобная принципиальность. Она выглядела не то ловушкой для простаков, не то признаком слабости нового порядка, с которым в любом случае лучше пока дел не иметь.
Первые полчаса боя за Амгу там работала телефонная связь с Чурапчой, и кто-то из командиров или красноармейцев успел сообщить туда, что слобода пала. Из Чурапчи телефонировали в Якутск. Рано утром того же дня Байкалова поднял с постели работник оперативного отдела: «Товарищ командующий, маленькая неприятность… Налет на Амгу. Наших пощипали».
Свои воспоминания Байкалов писал в 1948 году, после лагеря и незадолго до смерти. Возможно, ему казалось, что их скорее удастся издать, если они будут похожи на художественную прозу, и оживлял текст диалогами – вымышленными, часто чересчур литературными, но иногда удачно имитирующими устную речь.
Выслушав прибежавшего к нему штабиста, Байкалов «начал раздражаться»: «Кто пощипал, как пощипал? Нельзя ли без метафор?» – «Пепеляев сегодня до рассвета ворвался в Амгу…» – «И?» – «диким визгом вырвалось» у Байкалова. «Занял деревню и…» – «И? Вы долго заставите меня через соломинку касторку сосать?» – «Это тоже метафора, товарищ командующий… Чурапча сейчас передает подробности, поедем, узнаем все».
О том, что сам Пепеляев остался в Усть-Миле, никто не знал, и Байкалов, выяснив, какие трофеи могли ему достаться в Амге, сказал своему начальнику штаба: «Значит, генерал сегодня шаньги лопает и ходит именинником?» Тот ответил: «Сегодня он, завтра – мы. Военная судьба изменчива».
Пепеляев еще ничего не знал и с нетерпением ждал известий от Рейнгардта. В ночь после взятия Амги он увидел сон: «Шли Нина и я с Лавриком куда-то далеко, пришли к речке, сели на берегу и о чем-то дружно так разговаривали. Было лето, хорошо кругом, радостно, тепло, ясно. Вот подходит к нам старичок какой-то и просит: дайте ребеночка подержать. А мы уже дальше идти хотели, и Нина передала его мне, чтобы я его нес. Я не отдавал старичку Лаврика, но он так ласково приставал, так восхищался ребеночком, так просил его подержать, что я отдал. Он закутал Лаврика и понес. Сначала дорога шла речкой, лугами, вошли в город, вот и наш дом – какой-то высокий, каменный. Лестницы высокие, крутые. Нина легко взбежала и скрылась наверху. Старичок же еле поднимается, трудно ему, а ступеньки все реже, приходится руками захватывать. Уронит он ребеночка, подумал я, и стал придерживать его сбоку одной рукой, но и идти трудно, душно. У меня мысль мелькнула: или ребенок задохнется, или выронит он его. Тут, не обращая внимания на старика, вырвал я Лаврика и стал прыгать вниз, в несколько прыжков достиг земли, развернул пеленки, и ужас овладел мною – Лаврик весь синий и не дышит. Вначале я хотел себя убить – вновь забраться по лестнице и броситься вниз головой, но Господь вразумил меня. Раскрыл я Лаврику рот, вложил туда палец и в то же время ручонками его стал шевелить, поднимать вверх и вниз. И вот Лаврик глубоко-глубоко вздохнул, потом открыл глазки и начал дышать, хотя очень слабо. Я продолжал делать искусственное дыхание, повернул его головенку, потом отдал кому-то из окружающих и сказал: несите Нине. А сам пошел куда-то, долго бродил и все думал о Лаврике – жив ли. И так решил: если жив, и я останусь жить, если же умер, убью себя. Вечером пришел домой, поднимаюсь наверх, отворяю дверь, навстречу идет Нина и говорит: слава Богу, Лаврик жив и весел».
Кажется, сон не то чтобы целиком выдуман, но записан не вполне простодушно. Слишком уж легко он поддается истолкованию: Лаврик – «родная Сибирь», старик – коммунисты, Пепеляев готовится покончить с собой, если она останется под их властью и погибнет, но в последний момент успевает освободить ее, почти бездыханную, а затем вернуть ей жизнь.
Вестовой от Рейнгардта прискакал в Усть-Миль 4 февраля. В тот же день, повторяя, видимо, щегольские формулировки полученной от него победной реляции, Пепеляев записал: «Позавчера штыковой атакой взята слобода Амга, жители в восторге от добровольцев. В прошлом году повстанцы три месяца не могли взять Амгу, добровольцы взяли после часового боя. Шли по глубокому снегу под пули, точно на парад. Теперь я спокоен за дружину и начальников».
Радость омрачали потери: «Как хочется поменьше крови! Мечта моя – помирить русских людей, я веду борьбу исключительно потому, что убежден: при хозяйничанье коммунистов народу погибает больше, чем в организованной борьбе».
И последняя фраза – нарочито нейтральная, чтобы не сглазить удачу: «Открываются перспективы на дальнейшее».
Победа важна была «в психологическом смысле», но гораздо ценнее было то, что Амга могла служить базой для наступления на Якутск. Пепеляев примчался сюда 7 февраля, а на следующий день, наторжественном построении с выносом знамени, произнес речь, накануне набросав ее в дневнике.
Начинается она предупреждением: «Братья добровольцы, теперь настало тяжелое время, как никогда!»
Это столько же констатация нелегкого положения Сибирской дружины, сколько аллюзия на популярное в годы Гражданской войны ветхозаветное пророчество Даниила об избавлении праведных от сил зла и ужасных бедствиях на пороге приближающейся новой эры: «и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени»[16].
Затем центром речи становится бело-зеленое знамя. Сейчас оно у Пепеляева, его рука сжимает древко. Он предлагает сделать это знамя «символом братского единения», говорит об изображенных на нем лике Спаса Нерукотворного и кресте, который напоминает об их «крестном пути», о том, что они не отказались «нести крест страданий за благо народное».
Накал речи достигает апогея: «Кто знает, что нас ждет впереди? Может, этим летом мы уедем из Якутской области и станем мирными гражданами, тогда наше знамя будет сохранено у меня и будет ждать того времени, когда вновь разовьется на просторах Сибири и вновь соберет нас всех под сень свою. Может, нам вновь суждено пережить бои, тогда оно будет развеваться там, где бойцы будут усталы, где будет трудно».
И обращение к знаменосцу: «Брат доброволец Березкин! Вручаю тебе знамя Сибирской добровольческой дружины, нашу общую святыню. Храни его и никогда не отдавай врагу».
Пепеляев считал Амгу «стратегическим ключом к Якутску», и мало кто сомневался, что замок скоро будет открыт. Кадровых частей в городе не было, лишь отряды ЧОНа, а они не могли противостоять прошедшим две войны пепеляевским ветеранам. Выступление назначено было на 15 февраля.
Все предвкушали скорое возвращение к цивилизации. До Якутска оставалось менее двухсот верст. Город лежал на западном берегу Лены, но замерзшая река не являлась препятствием для штурма. Мысль о том, что хорошо бы оборудовать окопы вдоль Набережной улицы, одно время владела умами гарнизонного начальства и угасла, не осуществившись. По данным пепеляевской разведки, оборонительные сооружения на окраинах не возводились, укрепления имелись лишь на пивоваренном и пороховом заводах, и то не земляные, а проволочные.
Пока Дмитриев собирал лошадей для обоза, Строд загорелся идеей наказать находившихся где-то поблизости партизан Артемьева. Похоже, ему не терпелось поквитаться с ним не только за убитых бойцов Дмитриева, но и за собственное бегство от Усть-Миля.
Накануне операции в штабе собрались командиры рот, которые должны были в ней участвовать. Обстановку этого совещания Строд описывает в духе советских романов конца 1920-х с их избытком бытовых подробностей, призванных заполнить зияющие пустоты послереволюционного бытия и создать иллюзию прочности того мира, где никто не чувствовал себя уверенно: «Махорочный дым сизыми волнами плавал по комнате, закрывал потолок, лез в глаза и медленно уходил в кухню. На стенах висели дулами вниз до десятка винтовок рядом с наполненными до отказа патронташами. На подоконнике валялись мильсовские гранаты. В углу у печки притулился “максим”, окруженный облезлыми, потерявшими свой защитный цвет коробками. Одна коробка открыта, конец ленты, тускло поблескивающий медью патронных гильз, продернут в приемник. Тут же, на усеянном окурками грязном полу, расположились пулеметчики. Мирно посапывает хозяйская собака Полкан».