— Едва ли не за татя идешь! — сказал он. — Избу и то нынче отдал. Где голову приклонишь?
— Молчи, глупый! — ответила она едва слышно.
Крыков не выходил долго, потом вывел из избы длинного попа со щучьим лицом, заспанного, жадного, испуганного. Кормщик показал ему золото, поп закивал, закланялся, велел немедля подъехать к церкви, сам привязал жеребцов к бревну у колодца. Чмокая лаптями, по грязи сбегал за дьячком. Дьячок, весь в перьях — щипал петуха, — побежал за дьяконом. Со скрипом отворились двери церквушки, деревянной, бревенчатой, строенной в стародавние времена…
Покуда ждали, Крыков ходил возле паперти — думал, и во время венчания тоже был задумчив и грустей, а потом встряхнул головой, новыми глазами посмотрел на кормщика и на Таисью, улыбнулся.
— Куда ж теперь, молодые? Где пировать, где меда ставленные пить, где бражка наварена?
Молодые молчали.
— Взялись вы на мою голову, — не то шутя, не то сердито молвил поручик, — куда мне теперь с вами? Небось, Антип уже ищет…
— Ищет-свищет, — сказал Рябов, — многие нас теперь ищут…
— Больно громко живешь, вот и ищут…
Опять поехали — в обход рогаткам, переулками города Архангельского, под мелким дождем, куда — неизвестно. Таисья задремала от усталости, просыпалась часто, вздрагивала, промокла до нитки. Кони шли не шибко — тоже притомились. На взгорье Крыков отстал, велел подождать. Не было его порядочное время, наконец появился с притороченным к седлу мешком, крикнул:
— Веселее, други, скоро приедем…
Приехали к вечеру. Дождь перестал, небо очистилось, над Двиной дрожала радуга. Женки неподалеку пели:
Спится мне, младешенькой, дремлется.
Клонит мою головушку на подушечку;
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает…
Белые ромашки цвели возле таможенной караулки, у воды все было желто от цветов купальницы, дальше лиловели герани, за геранями необъятно раскинулась Двина. Тут был ей конец — море. Женки перестали петь — засмотрелись на всадников, пересмеивались, решив, что то — солдаты-караульщики. Погодя, вновь запели:
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает…
Пели негромко, так негромко, что даже пуночку не спугнули, что чистила перышки невдалеке от таможенной караулки.
— Ноне тут стражу не держим. Покуда укройтесь здесь, — сказал Крыков. — А коли что новое сделается, я солдата пришлю. С солдатом, Иван Савватеевич, поедешь: значит, дело есть, коли пришлю. Ествы вам покуда в торбе хватит, тут и вина свадебного сулея. Может, поднесешь, Таисья Антиповна?
Таисья вошла в караулку, огляделась: печка небеленая, тябло с почерневшим образом, за образом две деревянные ложки, на щербатом столе берестяной кузовок с солью, лавка, нары, чтобы спать. Улыбаясь, словно пьяная, она присела, толкнула рукой слюдяную фортку — теплый ветер с моря засквозил в караулке, запахло давешним дождем, мокрыми еще травами, смолою от лодки-посудинки, что вынутая сохла на берегу…
— Вовек не забуду! — хмурясь, сказал Рябов поручику. — Слышь, Афанасий Петрович.
— Когда тонут — топора сулят, а как спасутся, то и топорища не допросишься, — ответил Крыков. — Ладно, чего там, кормщик, сосчитаемся на том свете угольями… Что ж, хозяйка твоя поднесет али не поднесет гостю с устатку?
Таисья поднесла с поклоном. Крыков выпил, сказал круто:
— Теперь прощенья просим, время ехать!
Таисья опять поклонилась. Рябов попридержал жеребца, повод второго дал в руку поручику.
Крыков кольнул шпорами коня, жеребец дал свечку, с места взял крупной красивой иноходью, и вскоре затих за леском топот копыт. Таисья стояла прижавшись к Рябову, слушала, как поют невдалеке тихие женские голоса.
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, ты, разумница,
Загоена, забронена, рано выдана,
Спи, спи, спи, моя умница…
Утром с поздравлением пришел Митенька, принес каравай хлеба свадебного, изюму заморского в берестяном кузовке, свечу. Низко поклонился Таисье, она поцеловала его в лоб.
— Будешь мне теперь за брата, — услышал Митенька, — вон нас теперь сколько, — ты, да он, да еще Крыков Афанасий Петрович…
Полдничали втроем, ели курицу печеную, пикшу, что давеча в мешке привез поручик, запивали двинской водицей, потом сидели на солнышке.
— Давайте петь будем! — сказала Таисья.
Митенька завел мягко, словно девица:
Уж и где же, братцы, будем день дневать,
Ночь коротать?
Таисья сильно, полным голосом подхватила:
Нам постелюшка — мать сыра земля,
Изголовьице — зло поленьице…
Рябов лежал навзничь на горячем песке, жадно вглядывался в Таисьино лицо, держал в ладони ее тонкое запястье, слушал, как в два голоса, точно давно спевшись, они выводили:
Одеялышко — ветры буйные,
Покрывалышко — снеги белые…
Двина негромко шелестела у берегов, солнце грело все жарче, едва заметно двигался парус на шняве, входящей в устье.
— Чего не поешь? — спросила Таисья, склонившись к лицу кормщика. — Чего задумался, Ваня?
Он вздохнул, усмехнулся, сказал ласково:
— Чудно как-то все. Не верится, словно бы…
— А ты верь!
Она глядела на него близко, переносье ее обсыпали веснушки, в глазах стоял влажный счастливый блеск.
Митенька сидел в стороне, пересыпал песок из ладони в ладонь, рассказывал:
— Батюшка твой, Таисья Антиповна, ноне везде перебывал, до полковника Снивина до самого дошел, спознал, что уводом на конях уехали, а куда, того никто ему поведать не может. До поручика тоже зашел, поручик прикинулся незнайкой. Выпивши батюшка твой, Таисья Антиповна, и с ним от полковника приказной при сабле, тоже выпивши. На телеге двуконь по всему городу ездиют и большие деньги за кормщика посулили, кто дядечку споймает. Берегтись теперь вам сильно надобно.
— Убежим в Колу, не найдут! — сказал кормщик. — Дорога недалеко — от Холмогор до Колы всего и есть тридцать три Николы. Убежим, Таюшка?
— Убежим, — беззаботно, думая о другом, сказала она.
— Да ты слышишь ли, о чем говорю?
— Как не слышать: убежим — спрашиваешь, убежим — отвечаю…
И засмеялась. Он тоже засмеялся. Засмеялся и Митенька.
— Смехи какие нашли, — сказал кормщик. — И чего смеемся-то?
— Про топор вспомнила, — все еще смеясь, молвила Таисья. — Как ты топор потерял…
Вечером Митенька ушел, и опять они остались вдвоем. С моря покатилась набируха, ветер засвистел гуще, по небу поползли тучи. Рябов посмотрел таможенную посудинку, что лежала на берегу, подтыкал ее паклей, нашел весла; крякнув, спихнул лодчонку в воду. Таисья, прищурив ресницы, смотрела на мужа.
— А тебе без моря уж и жизнь не в жизнь?
Кормщик виновато поморгал, ответил не сразу:
— Да коли ненадобно, так чего же…
— Ладно, пойдем! — сердито улыбнувшись, сказала Таисья.
Выкинулись из устья сразу, кормщик громко сквозь вой ветра крикнул:
— Учись, женка! Заберут меня, сама станешь кормщиком. Была тут о прошлые времена одна Марфа самым лучшим кормщиком, ходила до Канина Носа и далее… Учись, вон, где чего. Вон, видишь, — вьюн, тое течение делается со встречи, когда набируха идет и река ей впоперек ударяет. Вьюна пасись… Когда на вьюн наскочила, в море выбрасывайся, его не бойся, камня бойся, кошек, скал… Костлявый берег — того бойся, как мы камни называем, костливость…
Ветер круто, с силой вел посудинку, словно птица влетела она в салму — в узкий проливчик и, слегка накренившись, миновала острые, черные прибрежные горушки.
На ветру, в серых сумерках ночи рассказывал Рябов, как важивать корабли в устье, по каким приметам запоминать мели. Таисья сидела рядом, вздрагивала от сырого ветра, жалась к мужу, спрашивала:
— А тут и большие корабли пройдут?
— То Мурманский рукав, неверный, через него мелководные посудинки с грехом пополам хаживают. А далее, видишь, вон куда показываю, название ему Поганое Устье, вовсе мелководье, его пасись. Теперь сюда гляди да запоминай, — назад сама поведешь. То Заманиха, стрежу ейному не верь, нонче он таков, а завтра иначе повернет, и сядешь на мель…
Не выпуская дрог, надавливая боком на стерню, в кафтане, распахнутом на ветру, с глазами, остро сощуренными, он одной рукой обнял Таисью за плечи, наклонился и стал целовать мокрое лицо, теплые, раскрывшиеся навстречу губы.
— Потопнем, Ванечка! — наконец сказала она.
— Небось, вместе! — ответил он.