В новом небольшом дворце, построенном для него услужливым подстаростой Чаплинским, Конецпольский с молодой женой устраивал балы для панства, которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних, нас же, казаков, если и допускал к себе, то разве для того, чтобы высказать свой гнев и немилость. Так был вызван и я, и мне, в присутствии толстопузого пана Чаплинского, недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу". Я спокойно ответил, что об этом ничего не сказано в млиевских привилеях, потому что старые млиевские привилеи в наших руках бывали и мы сами знаем пределы своих земель.
- Горазд, пане Хмельницкий, - вмешался ничтожный Чаплинский, - а как пан владеет этой землей?
- Это наследство по моему отцу.
- А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение?
- Земля дарована была сотнику Михаилу Хмельницкому гетманом Конецпольским за верную службу короне.
- Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию.
Тогда Конецпольский отпустил меня, собственно, ни с чем, поиграл лишь, как кот с мышью, показал свою силу и право, а я вынужден был молча переносить унижение, чувствовать себя карликом рядом с этим холеным гетманичем только потому, что он уже с семнадцати лет староста, с двадцати пяти коронный хорунжий и каждый раз держит над королем флаг державный Речи Посполитой во времена наибольших торжеств, я же - простой сотник, немного писарь, немного еще кто-то. В детстве, может, оно было все иначе. Конецпольский был холеным ничтожеством, а я - казацким сыном, приученным к жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал вовсе недостижимым для меня и для моего бога, его небеса странным образом оказались выше нашего неба, нависли над нами, как угроза окончательного уничтожения.
И вот мой Субботов разгромлен, а вместе с ним опустошена и душа моя. Я чувствовал себя на краю бездны. Будто уже и не жил. Золотое жужжание пчел, спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач на лугу по ночам. А я умираю. Растоптаны все мои труды, пропали все мои старания, ушли в песок высокие помыслы, подрублен мой корень, отняты все надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно.
Но я должен жить! Не мириться со своей жестокой долей ни внешне, ни в поведении. Я готов был призвать все силы небесные и адские, всех ведьм, леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться!
Пока король не отбыл в Краков на коронацию королевы, я должен был пробиться к нему со своей болью и своим делом.
Король, потеряв надежду склонить своих сенаторов к войне, ударился в развлечения и устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных. Выдал Констанцию Опацкую из фрауциммера королевы за придворного шляхтича Мартина Носковского, затем выдал дочь королевского кравчего Даниловича Гелену за старосту крепицкого Тарновского, о котором сказано, что у него не все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба: за старосту кременецкого князя Чарторийского выдали немку Розину фон Экенберг, любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля. Там канцлер коронный Оссолинский поссорился - чуть ли не до поединка на саблях - с подканцлером Лещинским (до поединка дело, кажется, не дошло только потому, что у Лещинского был бискупский сан), и, хотя на следующий день король заставил их в своем присутствии подать друг другу руки, Оссолинский, обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше на пиры, а взялся за дело, выказывая свою верность долгу и отчизне. Я не упустил этого случая и, воспользовавшись своими давними (да и недавними) знакомствами при дворе, встал перед ясными очами пана Ежи со своим несчастьем и своим возмущением.
- Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. Пусть пан обратится в асессорский суд.
- Это ничего на даст, потому что на Субботов не подтверждена интромиссия. Гетман коронный, передавший моему отцу землю, теперь мертв, а молодой Конецпольский хочет отнять у меня землю. Спастись я мог бы разве лишь королевским привилеем.
- Его величество вельми благосклонен к пану Хмельницкому, - солидно промолвил Оссолинский.
- К сожалению, пан канцлер, благосклонность между тем скрыта под пеленой неизвестности. Вот я и думаю: зачем скрывать королевское расположение? Добродетельства божьи и королевские следует всячески разглашать.
Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу.
- Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне на море и привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться без огласки.
- Пан канцлер, я в страшном отчаянии. Лучше утопиться в море, чем так мучиться дальше! - воскликнул я.
- Зачем пан так молвит? - попытался он успокоить меня. - Каждый мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников.
- Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле?
- Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится.
Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной.
Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо?
Королевский привилей мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона.
Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом.
И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец.
Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине.
Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий?
Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел.