На аукционе за пару золотых я приобрел маленький револьвер. Он был покрыт перламутром и напоминал игрушку. Собственно, он и являлся игрушкой не только внешне, но и по своим качествам.
Чтобы увериться в серьезности решения, я время от времени вынимал его из кобуры и, проверив исправность предохранителя, разыгрывал перед зеркалом комичные сцены самоубийства.
Эпизоды этого маскарада все еще стоят у меня перед глазами. Я то расстегивал пуговицы рубашки и приставлял револьвер к груди, то подносил дуло к виску и глядел на себя, а затем, взмахнув руками, словно актер театра Манукяна[50], опускался на стул.
Хотя моя смерть никак не была связана с Афифе, я почему-то надеялся, что она обязательно придет увидеть меня на смертном одре.
Естественно, для нее у меня не было никаких слов, кроме слов презрения. Но все же я не мог уйти, не написав ей пронзительное, длинное письмо, строки которого способны исцелить раненого. Я еще не решил, что напишу. Вероятно, я раскрыл бы ей суть того зла, которое она причинила мужу и сыну.
Решение совершить самоубийство не вызывало у меня сомнений, точно так же, как вина Афифе. Поэтому не было смысла ждать. Я дал себе трехдневную отсрочку. Причиной тому стала непонятная надежда, но я объяснял это необходимостью исполнить кое-какие обязательства. Например, как я мог уйти, не написав писем матери, отцу, братьям и, обливаясь слезами, не попросив у них прощения? Разве долг чести не требовал закончить карту, которую поручил мне главный инженер? Да и расчеты с дорожными рабочими, которые в конце недели придут за деньгами, — тоже не шутка.
Но из-за бесцельных прогулок по улицам и репетиций самоубийства с револьвером у виска перед зеркалом я не мог закончить все свои дела, а поэтому три дня оказались бесконечными.
Наконец как-то ночью я сказал себе: «Будь что будет, но я должен еще раз навестить это логово разврата, хотя и поклялся, что больше не переступлю порог их дома. Как бы то ни было, Селим-бей и старшая сестра заслужили мое внимание. А потом я должен при расставании сказать Афифе такие слова, которые она никогда не забудет».
Одиночество превратило меня в человека, который играет сам с собой в карты, пытаясь поверить, что его партнеры не знают, какие козыри у него на руках.
В ту зиму кроме «Рафаэля» я страстно и нервно зачитывался иллюстрированным переводом «Вертера». Вероятно, шутовская идея совершить самоубийство появилась благодаря ему.
Направляясь к Селим-бею жарким августовским днем, я то и дело повторял фразу из «Вертера» (или из «Рафаэля», так как их содержания смешались в моей голове): «Завтра для нас отныне не существует».
В саду не было ни души, кроме Флоры, которая, завидев меня, начала лаять.
Я шел по дорожке, обсаженной деревьями. Дорога от калитки до дома представлялась мне путем храброго воина, который идет на верную смерть. Впрочем, я не смог сдержаться и несколько секунд простоял у начала узкой тропинки, ведущей к колодцу, повторяя снова и снова: «Завтра для нас отныне не существует».
Хотя дверь и окна оставались открытыми, сегодня казалось, что дом совершенно пуст. Но, поднявшись по каменной лестнице в прихожую первого этажа, я застал престранную картину.
Афифе сидела на низенькой кухонной табуретке, наклонившись вперед, а старшая сестра, устроившаяся на более высоком стуле позади, завивала ей волосы.
Стоило мне войти в дверь, как я сразу же захотел выбежать обратно. Они посчитали мое движение проявлением вежливости, ведь сцена была достаточно интимной, и позвали меня.
— Пустяки... Разве вы нам чужой? — сказала старшая сестра.
Афифе лишь прикрыла подолом платья обнажившуюся ногу и, не поднимая головы, сострила:
— Мурат-бей совсем пропал, так что у нас есть право считать его чужим.
Не знаю, какого цвета стало бы мое лицо, но, к счастью, за последние дни солнце превратило меня в эфиопа, поэтому они не могли ничего заметить.
Я присел на скамью у окна, довольно далеко от сестер.
Старшая спросила, как я себя чувствую и нет ли вестей из Стамбула, а затем добавила:
— Сегодня мы придадим Фофо немного элегантности.
Стараясь держаться холодно и степенно, я сказал:
— Да, госпожа, — и замолчал. Затем, чтобы придать себе нужный вид, я зажег сигарету.
Она расстроилась, что я курю свои, а не беру сигареты со стола, и в шутку пригрозила:
— Если глава семьи увидит, вам не поздоровится... Рассердится, будет кричать.
Как и большинство ограниченных людей, старшая сестра выражалась примитивно. Всякий раз, увидев меня с сигаретой в руке, она напоминала мне, как я получил нагоняй от отца, и даже не задумывалась о том, что ее слова могут меня раздражать.
Мне хотелось сказать: «Завтра для меня отныне не существует... Я не боюсь главы семьи», но я не смог этого сделать. Вместо слов я принял красноречивую позу. Но они, естественно, ничего не заметили.
Старшая медленно продолжала свое дело, изредка обращаясь с парой слов то ко мне, то к Афифе.
«Мурат-бей совсем пропал, так что у нас есть право считать его чужим...»
Фраза Афифе вертелась у меня в голове. Я непрерывно повторял ее про себя и наделял каждое слово нелепым смыслом: «Она позабыла меня настолько, что не узнает. Впрочем, для нее я всегда был только ребенком. Ей стоило хотя бы сказать об этом вслух, самой. Значит, новая любовь заставила ее забыть обо всем. И потом, отчего она всегда зовет меня Мурат, хотя остальные называют Кемалем? Следовательно, она любит этого Кемаль-бея уже давно и у нее язык не поворачивается назвать другого человека его именем...»
Безмолвие августовского полудня так гармонично сочеталось с их природной склонностью молчать, что через некоторое время я почувствовал, как страсти теряют накал, несмотря на все мои муки и страдания.
Поначалу я негодовал и не смотрел на Афифе, но постепенно взгляд медленно начал скользить в ее сторону, и через какое-то время я уже не мог отвести глаз. Старшая сестра подставила ей под ноги желтый банный таз. Периодически она нагибалась, чтобы смочить гребенку, а потом захватывала в ладонь прядь расчесанных волос и оборачивала их вокруг бумажки длиной в спичку.
Я вспомнил утро бурной ночи, ночи возвращения Афифе из Измира. Тогда она долго пробыла в хамаме[51], чтобы смыть с себя слезы и усталость, а потом уложила мокрые волосы вокруг головы, скрутив их в мелкие и тугие кудряшки.
Хотя никто мне ничего не рассказывал, я представил, как сестра усаживает ее, словно ребенка, между своими коленями и расчесывает ей волосы, то ласково, то грубо. Как странно, сегодня картина на удивление точно повторяла мое старое предположение, при этом старшая сестра, словно угадав мои мысли, пустилась в объяснения:
— Вот видите, взрослая женщина, а не может расчесать волосы. Но это я виновата... Я с малолетства сама ее причесывала, ведь она росла без матери... Впрочем, если она не будет сидеть спокойно и начнет меня мучить...
Афифе, устав сидеть без движения или желая вновь сыграть в игру, знакомую с детства, начала дергаться и крутиться, чтобы помешать сестре.
Старшая в душе радовалась, не забывая при этом угрожающе хмурить брови, щурить глаза, жаловаться и порицать младшую. Говорили они по-гречески. Разыгрывая этот старый сюжет, из уважения ко мне они порой переходили на турецкий.
— Да сядь же ты спокойно, дитя великовозрастное. А то я тебя за волосы оттаскаю... укушу за ухо...
Возня сестер затянулась надолго.
В ответ на фальшивые угрозы и повторяющиеся реплики старшей Афифе то закусывала губу и вопила, как будто от сильной боли, то потешалась, прищурив один глаз и высунув язык.
Свет заходящего солнца струился из окна позади, проходил между руками старшей сестры и играл на лице Афифе.
Гримасы шаловливого ребенка, подчеркнутые игрой света, придавали чертам Афифе совершенно новое выражение. А я опять почувствовал, что с трудом держу себя в руках от волнения, и начал сердиться.
Что бы сегодня ни делала Афифе, я решил, что меня это не интересует. Уткнувшись лицом в колени сестры, сидя молча и без движения, я решил, будто она думает о докторе и о грядущей ночи с ним. Искры в ее глазах, блики света на зубах, когда она поднимала голову, чтобы посмеяться и пошутить, сменяющие друг друга цвета на губах и щеках, все это веселье представлялось мне — в его честь.
Туалет Афифе был завершен, а вместе с ним закончились и пререкания. Старшая сестра разглядывала скрученные локоны, поворачивая голову младшей в своих руках:
— Не обращайте пока внимания... Скоро я вытащу бумажки, вот увидишь, как будет красиво.
Будь я на месте этого подлого доктора, я бы предпочел, чтобы бумажки остались на своих местах.
Старшая сестра принялась рассказывать мне о различных способах завивки волос, как будто для меня это было дело понятное. Она говорила, что раскаленные щипцы жгут волосы и портят цвет, а если придать локонам форму при помощи мокрой расчески и бумажки, то опасности удается избежать. Оставив Афифе в покое, старшая сестра занялась мной и с глупой улыбкой сказала: