— Я тебе очень благодарен, — сказал Гёц Ростов, и после ухода Ойгена написал прощальное письмо Монике, простенькое, как будто он дней на пять уезжает в командировку, — и метроном вновь стал отбивать в нем протяжные секунды, уже отсчитавшие Клаусу Штауффенбергу время, ему отпущенное. За свои тюремные недели он повидал уже многих готовящихся к смерти и с радостью усвоил: жить просто ради жизни — это преступно, это нарушение какого-то закона, призвавшего людей жить на этой планете, и нет ничего позорнее спасать жизнь, цепляясь за богатство, и в нынешней Германии только нищие бескорыстны.
Его уже готовили к казни, предложили заказать ужин в ресторане неподалеку. Он попросил радиоприемник на час-другой. Дали. Включил, не тронув ни одну ручку настройки, и услышал орган, исполнявший легкомысленную мелодию; прямая передача из лондонского кинотеатра «Орфеум», куда он мог бы повести Клауса; осенью 1936 года намечалась командировка в Англию офицеров, с отличием кончивших курсы английского языка, и Ростов, знавший и язык и Англию, в списке тех, кого надо опекать в Лондоне, увидел капитана Штауффенберга; судьба постоянно разлучала их накануне встреч, которые могли бы стать решающими; оба, не зная друг друга, нацелились на Дрезденское училище, но Ростов окончил его до поступления в него Клауса; сдавали экзамены для поступления в академию, но Клаус прошел в числе ста лучших, а Гёцу предложили повременить; и в России где-то пересекались их пути-дороги, пока в апреле 43-го не обнялись в стихийном порыве братства у входа в штабную палатку в Тунисе. Но теперь-то уж они не расстанутся, если загробный мир существует, и в том мире Клаус, от друга Гёца узнав о том, что едва не был в Шарите убит им, пылко обнимет его и шепнет: «А надо было, надо — избавить меня от терзаний, я ведь давно, еще до встречи с тобой в Бамберге, понял, кто гонит меня к Адольфу, и мне, на эту дорогу обреченному, оставалось только идти и идти…»
Шепотом скажет, потому что и на том свете будут тайны. И одну из них донесет до обоих Крюгель, он когда-нибудь там появится, бодрячески доложит о прибытии и в ответ на вопрос Ростова ответит честно: все сделано, господин полковник, русские теперь знают все о 20 июля далекого 1944 года.
Теперь уж не разминутся они, Ростов и Штауффенберг, всегда будут рядом.
Этой ночью в комнату к Ростову вошли и кивнули — ни слова сказано не было, и так же молча полковник протянул им письмо Монике. Он был готов к последнему часу, догадался о его приходе, тщательно побрился, лег спать не раздеваясь, поверх одеяла, в сапогах.
Так и не увидел он, что же в той комнате, где ему зачитывали нечто, вроде бы к нему относящееся. Его ввели в эту таинственную комнату — но он так и не понял, где находится, да и кому и о чем рассказывать, не солдатам же расстрельной команды, вот и получается, что все нами познаваемое — только для людей, для передачи им увиденного или узнанного тобою, такая удивительная мысль мелькнула в нем, когда он слушал приговор суда, которого не было, которого старались не допустить абвер, СД, ОКВ и ОКХ и много, много других ведомств и чиновников, но который все-таки состоялся, ибо в одной куче оказались: русский шпион, некий ефрейтор Крюгель, будто бы сбежавший к русским, отец Толстого Германа, с соизволения которого миссионер, проповедник и колонизатор Отто-Эрих Ростов стал отцом Гёца, случайно прихваченный в облаве датчанин, ни под какими пытками не признавшийся, с кем он встретился или не встретился 28 июня 1944 года.
Несколько человек стояли перед ним; от услуг священника он отказался еще ранее, когда тот зашел к нему в комнату-камеру; врачу заявил, что находится в твердом уме и добром здравии; поблагодарил начальника подворья за гостеприимство и с полупоклоном заявил, что ничуть не осуждает его за столь раннее пробуждение арестанта.
Уже алел восток, когда его подвели к стене, и он стал на заранее облюбованном им месте. Первые пташки зацвикали в зарослях, шесть солдат с винтовками у ноги ждали приказа. Ростов дождался предварительной команды, вскинул левую руку, как сделал это его друг Клаус фон Штауффенберг, сжал по-ротфронтовски, сам того не зная, кулак и набрал воздуху в легкие, чтобы, как Клаус, выкрикнуть так нужную потомкам многосмысленность…
— Да здравствует…
Солдаты опередили его.
«… уже октябрь, уже уходят в зимнюю спячку растения, зарываясь глубже в землю, чтоб в толще ее переждать зиму, а я смотрю на себя, как на эту землю, которая подпитывает собою уже прорастающее зернышко, нашу дочь… Я смотрю уже на людей, как на современников нашего ребенка, люди ведь эти в неведении, что скоро взрывы, залпы и выстрелы, крики раненых и вопли умирающих — все заглохнет перед пронзительным криком маленького существа, в котором переплетутся Твои ноги с моими, мои глаза приобретут другой цвет, измененные светом Твоих строгих очей, и, о Боже, как жаль, что Ты не увидишь в дочурке наше прошлое и наше будущее, потому что Ты всегда останешься живым, всегда…»
Труп полковника Ростова был увезен в неизвестном направлении.
«… Ты рассмеялся бы, увидев нашу дочурку, уже начавшую буянить; она однажды пригрозила мне кулачком, в ней столько от Тебя, что когда мы, матери (а нас много!), встречаемся в парке, то Катарина присматривает за всеми детьми и за мной тоже; она очень взрослая в свои четыре года, что нередко меня пугает, но вспоминая месяцы перед родами, начинаю понимать: те, кто зачат в дни того июля, уже не забудут картошку, под окнами берлинских домов посаженную, у них сохранятся остатки исступленной веры в чудо; а я в это чудо поверила накануне родов, в час, когда ко мне пришел тот самый кельнер, что обслуживал нас в „Адлоне“, — вот он и сказал мне, что уцелел, стал единственным, кто вылез живым после двух американских бомб, попавших в отель; скажи, пожалуйста, есть ли у бомб национальность, ответь мне, вопрос этот почему-то начинает меня мучить, как и такой: куда исчезли мужчины, эту войну и все войны затеявшие, и почему женщины тянутся к тем, кто гонит их и себя в пропасть… Я, как ты знаешь, живу в западном секторе, разговоры здесь разные, я-то помалкиваю, потому что знаю: надо любить и рожать, но раз уж Тебя до сих пор нет и я уже не рожу, то надо любить всех… Но вновь вопрос: кем мы станем и что с нами будет?»
Ефрейтор Крюгель изменил присяге и перебежал к русским, заявив на допросе категорически: «Гитлер — капут!» Помещенный в лагерь для военнопленных, испытывая лишения и некоторые моральные тяготы, он тем не менее не желал облегчать свою жизнь спецкормежкой и пионервожатой, он так и не рассказал большевикам о том, чему свидетелем был в роковые для Германии дни середины июля и 20-го числа того же месяца. Верный себе, он присматривался и прислушивался. И был за терпение вознагражден.
Один из заговорщиков, а именно майор Иоахим Кун заблаговременно получил известие о намечавшемся аресте, переметнулся на сторону врага, которому и поведал о своей героической борьбе с фашизмом. Русские призадумались и приговорили майора Куна к 25 годам пребывания за колючей проволокой, которую он, однако, так и не увидел, потому что посиживал в одиночной камере. (Плененному полковнику Штауффенбергу — случись такое — грозило бы не меньшее наказание, если не большее.) И Крюгель мгновенно забыл о ностальгическом порыве, приведшем его в Целлендорф, о посещении знакомого особняка, о полковнике Ростове и суровом наказе его, о благословленном свыше дезертирстве, о десяти часах, проведенных в мятежном здании на Бендлерштрассе, 11–13. Ефрейтор Крюгель стал тупой скотинкой, загнанной нацистами в армию, где он, не до конца оболваненный геббельсовской пропагандой, стрелял в воздух, помогая тем самым воинам-освободителям Красной Армии. Антифашистом его признали только в лагере под Уфой, да и то пассивным, зато он отлично освоил здесь строительно-монтажные специальности. От зольдбуха, как и от «Демянского щита», не открестишься, каждого пленного просматривали, просеивали и просвечивали, но пленных много, считать их не пересчитать, отпускной билет с резолюцией Тюнгена давно Крюгелем утерян, хотели было затащить ефрейтора в добровольные помощники лагерного начальства, но проявленная Крюгелем прыть при вербовке не понравилась почему-то руководству, которое с каждым месяцем все подозрительнее поглядывало на бывшего шофера полковника Беренса: в лагерь к ефрейтору зачастили московские специалисты, раскладывали перед ним фотографии генералов, и Крюгель, почти всех знавший как облупленных, огорченно вздыхал: «Вроде бы видел… вроде бы нет». Никого не хотел узнавать, даже Гепнера, которому помогал на 3-м этаже облачаться в генеральский мундир: тот привез форму в чемодане. О десяти берлинских днях умолчал, естественно. Штауффенберга, разумеется, он ни разу не видел, чему охотно поверили, поскольку шоферил Крюгель во времена, когда полковник был редким гостем на Бендлерштрассе.