Вышли из кабака. Сырой ветер задувал с реки, кружили хлопья снега. Он помог карлику залезть в седло.
— Ну, прощайте, — сказал Йеппе. — Больше уж, стало быть, не свидимся. — Пони бил копытом, фыркал, чуял надвигавшуюся бурю. Йеппе улыбнулся, собрал слепое лицо в складки. — Он умер, знаете ли, сударь, на том на самом берегу в Порто-Эрколе, и умер, кляня Господа и всех испанцев. Открылись старые раны, началась горячка. Я до самого конца его за руку держал. Он мне дал дукат, чтоб за него мессу заказал.
Кеплер отвел глаза. Печаль вдруг накатила, жаркая, нежданная, как слезы во сне, и так же вдруг прошла.
— В нем было столько жизни, — сказал он снова.
Йеппе кивнул:
— И в этом вы ему, похоже, завидовали, сударь.
— Да, — с легким удивлением, — да, я ему завидовал. — И дал карлику флорин.
— Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.
— Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?
— A-а, есть у меня место.
— Да?
— Да, — и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше — не знать.
Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед — одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд — ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.
* * *
Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну — он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели — для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы — как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.
Harmonia mundi — был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmonia собрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера — разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции — они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они — лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери — все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг — носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг — единое целое.
Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. Объяснения тому, отчего одни отношения ведут к гармонии, другие к дисгармонии, однако, не сыщешь в арифметике, но — в геометрии, особенно в делении круга с помощью правильных многоугольников. И в этом прелесть, стройность. А простота — в том, что гармония достигается с помощью вот этих многоугольников, какие можно построить всего лишь циркулем да линейкой — обычными орудиями геометрии.
Да, он покажет, что человек поистине — magnum miraculum.[53] Пусть астрологи с попами уверяют нас, что мы — ничто, глина, зола и жидкость. Но Господь создал мир по тем же законам гармонии, какие носит в сердце свинопас. Влияет ли на нас расположение планет? Да, но самого-то круга зодиака в природе нет, он только образ души нашей, отраженный в небе. Мы не претерпеваем, мы действуем, не покоряемся влияниям, влияем сами.
Он шел к заоблачным вершинам. Кружилась голова. Зрение его ухудшалось, все, на что ни глянет, мрело, виделось, как под водой, в дыму. Сон стал беспомощным барахтанием во тьме пространства. Приземлившись после высокого скачка, после взлета мысли, он вдруг видел, что Сюзанна трясет его за плечо, как будто он лунатик и она спасла его на краю обрыва.
— А? Что? — он бормотал, думая, что начался пожар, потоп, что умирают дети, похищены его бумаги. Она обеими руками обнимала его голову.
— Ах, Кеплер, Кеплер…
Он прошел весь путь назад, снова выверил Mysterium, ту теорию, которая годами была его счастьем, упованьем, твердою надеждой, — о том, что пять правильных тел вмещаются в промежутке между планет. Открытие закона эллипсов в Astronomia nova нанесло удар по той идее, но не столь тяжелый, чтобы разрушить веру. Следовало просто изловчиться, чтобы законы чистой гармонии объяснили неправильности в этой модели мира. Им овладел восторг. Новая астрономия, та, которую он изобрел, разрушала старые соотношения; стало быть, теперь нужно найти новые соотношения, еще верней.
Сначала он пытался вменить периодам вращения планет гармонические отношения, диктуемые музыкальной мерой. Не вышло. Потом в линейных размерах или объемах планет пробовал различить гармонические ряды. И все опять впустую. Потом решил ввести в шкалу самые малые и самые большие расстояния от Солнца, выверил отношения предельных скоростей, разных периодов, потребных каждой планете, чтобы пройти единичную дугу орбиты. И наконец, пустившись на тонкий трюк, поместив наблюдателя как бы не на Земле, на Солнце и вычислив расхождения в угловых скоростях, какие бы увидел тот наблюдатель, — он все нашел. Ибо, сопоставляя две таким образом наблюдаемые крайние скорости и подбирая пары среди других планет, он вывел интервалы всей гаммы, в мажорном ключе и в минорном. Небесные движения, смог он написать, суть не что иное, как несмолкаемая песнь на много голосов, постигаемая не ухом, но разумом, та музыка, что в безмерном потоке времени расставляет вехи.
Работы было еще много. В Mysterium он задался вопросом, какая связь между тем временем, какое требуется планете, чтоб пройти орбиту, и расстоянием ее от Солнца, и не нашел удовлетворительного ответа. Теперь вопрос вернулся, стал настоятельнее прежнего. Раз Солнце правит движением планет, как он считал, движение это должно определяться их расстоянием от Солнца, иначе же Вселенная — случайное, бессмысленное нагроможденье. То был темнейший час в долгой его ночи. Месяцами трудился он над задачей, колдовал над наблюдениями Тихо, как над своими письменами кабалист. Решение пришло, как всегда такие решения приходят, с черного хода, робко, спотыкаясь, — благовестящий ангел, ошеломленный громадностью пути. Однажды утром в середине мая, когда Европа ввязалась в войну, он почувствовал касание крыла, и нежный голос сказал ему: «Я здесь».
Казалось бы — пустяк. Сидел с невинным видом на странице, как вздор какой-нибудь, как сноска у Евклида, как анаграмма Галилеева, обрывок дурного мальчишеского сна, — но был, однако, третьим из его вечных законов, мост, связующий гармонические отношения и правильные тела. По этому закону квадраты времени обращения двух любых планет относятся друг к другу, как кубы их среднего расстояния от Солнца. Это была победа. Он убедился, что погрешности в расстояниях, остававшиеся после помещения правильных многоугольников между орбитами планет, были не ошибками в расчетах, но неизбежным следствием главного условия гармонии. Мир, наконец-то понял он, куда сложней и тоньше, нежели он и кто другой могли себе представить. Он старался различить мотив, а тут симфония была. Как же ошибался он, отыскивая геометрически безупречный, замкнутый космос! Да что такое самый точный механизм перед реальностью! Она одна есть воплощенная гармония. Правильные тела суть материя, гармония же — форма, тонкое устройство, с помощью которого целое становится тем, что есть, — совершенным творением искусства.