Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания.
Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи.
Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя.
Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров.
Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни.
Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю.
Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами.
Но это было уже через месяц после начала работы сейма. До того же времени ни о чем, кроме войны, не шла речь, и я со своей мелкой личной обидой не мог надеяться даже на то, чтобы меня выслушали. К тому же король вынес на сейм еще и спор между воеводой русским Вишневецким и хорунжим коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.
Я нашел великого нашего доброжелателя, как он сам себя называл, пана Киселя, чтобы посоветоваться с ним и спросить, не поможет ли он мне в моем трудном деле. Кисель замахал на меня руками:
- Зачем пану раздражать такое почтенное собрание малым делом своим? Сейм отложил на февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского и хорунжего коронного. Послы ныне крайне раздражены, и, если перед их глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.
- Когда это бывало, чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало панство? - хмуро бросил я. - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я должен делать? У меня отняли землю, лишили прибежища, свели в могилу жену, забрали сироту, которую вырастил...
- Тут идут слухи, будто это была панская любовница? - прищурил свой прозрачный глаз пан Адам. - Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки? Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение, а если надо, то и сердце.
- Пан сенатор не ответил на мой вопрос, - напомнил я ему. - Что я должен делать ныне? Не надо ссылаться на государственные потребности, как это пан привык делать, ведь вот перед тобой, пан каштелян киевский, живой человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда речь шла только о каких-то неведомых нам высших делах, когда пан Кисель вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?
Это задело его за живое так, что он даже завертел своими круглыми узкими плечами.
- Разве я не одной веры с казачеством, пан Хмельницкий, или я не хотел всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?
- Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне словно бы уже умер, так что же меня может утешить?
- Разве я знаю, пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный репротест к следующему сейму?
- Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве что как вот это создание божье?
И, открыв свою пороховницу, выпустил на стол перед паном сенатором несчастного субботовского сверчка.
- Что это? - брезгливо поморщился Кисель.
- Певец пенатов украинских. Сверчок. Единственное, что осталось от моего двора.