Двумя днями ранее, когда сильный западный ветер то и дело относил их в сторону Греции, император производил точный подсчет своих резервов:
– Одиннадцать легионов. Чтобы спасти Египет, я могу рассчитывать на одиннадцать легионов. Три из них в дельте Нила. Четыре в Сирии; их я перемещу ближе к Иудее: с помощью войск моего друга Ирода они защитят восточную границу, как раз в Газа и Аскалоне, и я смогу защищать стены Пелусия!.. С ливийской стороны у меня по-прежнему стоят четыре легиона: когда высажусь в Кирене, поставлю на египетский аванпост лучший состав и укреплю оборону – на случай, если этой тряпке захочется послать против меня свою африканскую армию! Что касается самого берега, то флота Царицы хватит, чтобы его отстоять, ведь речь идет о защите двух портов, Паратониона и Александрии, а все остальное неприступно… Ну, Октавиан, держись, шельмец, я еще не сказал своего последнего слова!
Но как только начиналась лихорадка, главнокомандующий впадал в уныние:
– Луцилий, надо было меня оставить на Тенароне. Как ты теперь убежишь? В Греции римлянин еще может потеряться. Но в Египте! Ведь за местного жителя ты не сойдешь! И никакого выхода: со всех сторон простирается пустыня и нет другой дороги, кроме той, по которой пойдет армия Октавиана. Она возьмет нас в клещи, бедный мой друг. В клещи… Слушай, я дам тебе одну из своих трирем. Как только подойдем к берегу, постарайся добраться до Финикии. Беги от меня, Луцилий. Это твой последний шанс. Ты молод, спасай свою жизнь!
– Генерал, у меня нет другой жизни, чем та, которую ты мне подарил. Благодаря твоей доброте я украл у судьбы десять лет, и этого уже достаточно… Побереги силы, отдохни.
Когда Антоний уснул, опьяненный вином и жаром, Луцилий снова вернулся в воспоминаниях к тому моменту десятилетней давности, когда мстящие за Цезаря нашли наконец тело Брута. Разбитый в Филиппах и вынужденный бежать, республиканец бросился на свой меч; его тело обнаружили в небольшом лесу на обрыве, на берегу реки. Все, что осталось от предводителя и патриция, – только ужасно грязное тело в разорванной тунике… Октавиан приказал отрезать голову Брута, чтобы продемонстрировать ее в Риме, и тогда взволнованный Марк Антоний вытащил из собственного багажа самый красивый пурпурный плащ, завернул в него останки и отправил их своему зятю в Катон, для погребальной церемонии.
– Это был смелый человек, – признал он. – Его самоубийство стирает все преступления, даже убийство моего брата Гая.
По отношению к «заговорщикам мартовских ид»[131] и их сторонникам император Востока зачастую вел себя милосердно; даже пленные друзья Луцилия, шедшие друг за другом перед главами цезарианской коалиции, приветствовали Антония и плевали к ногам Октавиана: все знали, что племянник Цезаря любил жестокие игры, и когда в его руки попадались противники, он забавлялся с ними, как египетский кот.
Последнее доказательство своего великодушия (или самоуверенности?) Антоний продемонстрировал накануне сражения при Акциуме. Когда ему сообщили о еще одном предательстве, на этот раз бывшего консула и друга Домиция Барбароссы, который в последний момент перешел на сторону противника – поплыл на лодке в полном одиночестве, даже не взяв с собой вещи, – он сказал:
– Смотрите, он забыл свой багаж. Одежду, покрывала, рабов… Бедный Домиций! Как он это перенесет, тем более в таком плохом состоянии! Пусть ему все это доставят! Откройте линии обороны и пропустите состав с его экипажем!
О, Луцилию, конечно, приходилось видеть императора раздраженным и несправедливым. Но он знал, что Антоний не был способен ни на коварство, ни на хладнокровную месть, ни, впрочем, – что было его слабой стороной – на стратегически выверенные долгосрочные планы. Это был импульсивный человек, поступающий инстинктивно, следуя порыву.
Чего молодой республиканец не мог сказать о Царице. Наверное, потому, что вообще побаивался всех цариц и царей… Между ним и самим фактом того, что она могла отравить приближенных Антония, посмевших ей противоречить (как, например, Делия), существовала пропасть! В последние месяцы Луцилий ничего не понял в возникших слухах об отравлениях, которые якобы осуществлял врач Главк. Какая муха укусила этого почтенного человека? Бесспорно, по приказу хозяйки он изучил все благовония и яды, но, ради Зевса, зачем было сообщать об этом сейчас? Для каких политических целей? Или ради финансовой выгоды? Возможно, это был момент безумия, в результате которого и поползли злые слухи.
Как бы то ни было, старик стал странным: целыми днями смотрел на звезды и собирал знаки.
– А ты знаешь, – по секрету сообщил он Луцилию, – знаешь, что я узнал? Когда наш император жил в Риме, он, как и его брат, выращивал бойцовских петухов – и вот петухи Октавиана всегда побеждали петухов Антония! Разве это не предзнаменование?
Или:
– Шесть лет назад на мосту в Зевгме император и Царица, смеясь, спели друг другу из «Персов», а потом выпили за мертвых моряков и за здоровье утонувших с острова Саламин – и теперь они хотят вести бой в море? В море? Сумасшедшие! Боги хотят стереть их в порошок…
Главк определял поражение армии и конец династии по словам поэтов, по форме облаков, по запаху огня, по ночным звукам. Зная о том, что предстоят предательства, неужели он думал, что сможет помешать тому, чего так боялся? Часто мы встречаем свою судьбу на тех дорогах, которых избегаем… Но одно было точно: провидец не увидел свою смерть.
Марк Антоний проснулся. Наполовину. Он метался и бредил. Его тело находилось в узкой каюте стоящего судна, но разум бродил по черным степям Аида… Он стал говорить о жутком запахе, о невыносимом зловонии. Это река Стикс[132] или гниющая крыса? Луцилий, который ничего не чувствовал, предложил ему вина, которое он оттолкнул и пролил:
– Посмотри на эту кровь, кровь на мне! Ты ранен? Нет? Значит, это моя кровь?
Луцилий приказал рабам сменить испачканную тунику Антония и попытался его успокоить. Но сразу же после этого услышал:
– Иди прочь! Я воняю дерьмом! Я пробил себе кишечник, убирайся… Нет, ради бога, не уходи, иностранец! Помоги мне, помоги мне покончить с собой, как настоящий римлянин! Достань меч из моей раны и отруби мне голову!
Молодой адъютант натер императора духами и приказал рабам обыскать комнату в поисках крысы. Безрезультатно. Антоний по-прежнему жаловался на запах. Жар усилился, тело горело. И эту горячку заливало фалернское вино – видели вы когда-нибудь, как вином поливают горячие угли?.. Впрочем, ему это пойло казалось вполне сносным; он постоянно твердил, что у него гадкий привкус во рту и странный запах – ила, сточной трубы и даже лягушки! Нет, не лягушки: он говорил о жабе, о зловонии мертвой жабы.
– Это невыносимо, – стонал он. – Повсюду жаба!
Он сбросил с себя одеяло, попытался стянуть одежду и попросил Луцилия склониться к нему:
– Ты чувствуешь? Я воняю мертвой жабой. Меня отравили! Посмотри, какой у меня белый надутый живот….
Затем он вдруг разом сник и провалился в беспамятство. Пользуясь случаем, Луцилий снова обошел каюту, где потолки были настолько низкими, что приходилось наклоняться. Он принюхивался, долго и старательно пытаясь различить запахи, но кроме духов ощущал только запах дыма – горящих кораблей и жареной плоти. Это был единственный запах, который неотступно преследовал Луцилия, – запах Акциума…
Театральный персонаж: после того как благодаря Селене я открыла для себя Марка Антония, я воспринимаю его шекспировским героем – разве Шекспир не сделал его главным героем двух своих трагедий? В одной блистает молодой Антоний, великолепный оратор и завоеватель, сильный по природе и непобедимый, как солнце; в другой описан его закат после поражения при Акциуме, после унижений последних лет, где он предстает с влажным от печали и алкоголя взглядом. Однако ни у кого нет ни малейшего представления о внешности Антония: Октавиан уничтожил все его портреты… Известно только то, что он был «потрясающе красив». В двадцать лет подобная красота приравнивается к титулу; в сорок лет жизнь требует совершенно других гарантий для подтверждения доверия.
Если в Антонии и было что-то шекспировское, то это – боязнь невозможности вернуть долг, все возрастающее сомнение в своей законности: ведь его отец, «духовный отец», Цезарь, был великолепен. Особенно Антония угнетало, что тот умер, ничего не завещав своему преданному «сыну», умер, не передав ему власть. Отсюда у императора Востока эта политическая нерешительность и неуверенность, которая усиливалась по мере приближения важного момента. Отсюда же эти мучительные страдания и колебания между противоположными стремлениями: власть или счастье? Война или мир? Стойкость или бегство? В Гамлете было что-то от Фальстафа. Он любил жизнь, любил ее до конца, его тело было полно желаний, но разум искал выход. Все чаще и чаще в нем угадывалось желание покинуть пир.