…и встретиться с Ксаной в Цюрихе. Супруги тен Бройки тотчас уехали, продолжив свой путь в Энгадин. Мы два месяца прожили в Цюрихе, в отеле «Задний Сокол», третьеразрядной гостинице, образно называемой «Задница». Что вполне соответствует нашей «новой ситуации». Вообще-то никогда нельзя успокаиваться, считая себя в полной безопасности, тем более после семи лет брака, по у меня есть утешительное подозрение: Ксапа любит меня, более того, она точно заново влюбилась в человека, который пересек Сильвретту. Однако тяжелый приступ сенной лихорадки, осложненный астмой, изгнал меня во второй раз: в Верхний Энгадин, где в курортном городке Понтрезине мы сняли в здании почты, на верхнем этаже, две относительно дешевые комнаты с душем у мадам Фауш, почтмейстерши. Не успели мы с Ксаной там, нет, здесь устроиться, как получили, через Франца С., редактора «Остшвайцерише арбайторцайтунг», Санкт-Галлен, известие: Максим Гропшейд, наш лучший друг, врач, практиковавший на Ластенштрассе в рабочем квартале Граца, социалист (и по нацистской терминологии, «помесь первой степени»), недели три-четыре назад вывезен в концлагерь Дахау близ Мюнхена и убит.
Ксана, казалось, восприняла столь запоздалое известие с полным самообладанием. Вечером мадам Фауш вручила мне другое, куда менее запоздалое «известие». Длиннущее, от руки написанное послание Адельхарта фон Штепаншица. Типичная дерьмовая пачкотня, которую я решил не показывать Ксане.
На этот же вечер супруги тен Бройки пригласили нас в «Акла-Сильву». В подобных случаях я за то, чтобы отвлечься, и потому не против поездки.
Вскоре после ужина Ксана исчезла.
Пола долго рассказывает о последней перед аншлюсом восхитительной премьере в Бургтеатре, едва не уморив меня, а Йооп до небес превозносит своего «Спаги», опять же, едва не уморив меня. Пола по-французски дает распоряжение садовнику-слуге-шоферу (не слишком ли он перегружен) Жану Бонжуру, уроженцу кантона Во, принести кофе и не забыть le sucre[8], едва не уморив меня, и я покидаю жарко натопленную каминную с огромным английским камином, которому скармливают полкедровой рощи, покидаю молча, как если бы мне понадобилось выйти, и все еще надеюсь, что Ксана именно поэтому же исчезла «по-английски». Но в доме ее нигде не видно, а ее полупальто из верблюжьей шерсти висит в гардеробе вестибюля, и никакого нет смысла наведаться в кухню, где Бонжур громыхает, готовя кофе, поскольку дверь на улицу, массивная дверь загородного, в шотландском стиле дома приоткрыта. Высвеченные двойным лучом двух фонарей на воротах, в дом врываются густые клубы ночного тумана, да, ночного тумана, тумана, да, промозглого тумана.
Выйдя на наружную лестницу, я вглядываюсь вдаль. Решетчатая дверца крытого деревянного мостика, на щипце которого висит зеленый фонарь, тоже приоткрыта, садовая калитка, если она (с оглядкой на «Спаги») не заперта на замок, открывается из холла с помощью вмонтированной там ручки. Ясно: Ксана нажала ручку и вышла через калитку в одном платье, шафрановом, трикотажном… — или на ней было голубое? Нет, шафрановое… Без пальто, без пальто… Куда же она направилась? Куда? Я одним махом, точно конь на скачках с препятствиями, спрыгиваю через несколько ступенек наружной лестницы, с грохотом топочу по деревянному мостику (в точности конский топот) и за стеной «Акла-Сильвы» как вкопанный встаю под одинокой лампочкой, освещающей гараж тен Бройки. Встаю как вкопанный, словно меня внезапно осадили, вглядываюсь в тот конец улицы, что теряется в темноте Стадзерского леса; нет, туда она не пошла; скорее в сторону, что ведет к северо-восточной части озера Мориц. Конец мая, а в воздухе и не пахнет весной! Оставив позади гараж тен Бройки, бегу сквозь холодную новолунную ночь и, мельком глянув на небо, вижу звезды. Они призрачно поблескивают сквозь морозные ночные испарения: аварийное освещение моей беговой дорожки.
Это направление я избрал не столько интуитивно, сколько благодаря способности к комбинационному мышлению. До ужина Пола, Ксана и я прогуливались по набережной Менчаса, что тянется отсюда до водолечебного курорта (Йооп остался со своим «Спаги»). Я бегу по знакомой набережной; а что пульс в шраме-выбоине на лбу колотится, так это в порядке вещей. Гораздо опаснее, нет, тревожнее, нет, опаснее, сознание: нет смысла звать ее.
Нет смысла звать ее по имени.
Нет смысла. (Одно из ее детских изречений: «Чем дольше ты меня зовешь, тем дольше я не приду».) Ксана! — звать было бы бессмысленно. Все зависит от чутья, и интуиции, и комбинационного мышления, и хорошей формы бегуна. (Как и в любом виде спорта. К счастью, от аллергической астмы я избавился.)
И вот примерно в 22 часа бегун добирается сквозь никак не весеннюю майскую ночь до своего рода цели. На прибрежном утесе, отколовшемся от Розача обломке скалы, который бросился ему в глаза сегодня под вечер, взблеснуло — очень-очень слабо, — взблеснуло шафрановое пятно.
Пульс бегуна с трижды оперированной головой, пульс в его выбоине с орех величиной колотится: тук-тук-тук-тук. Ему еще не исполнилось восемнадцати, когда он был ранен в голову, и его фронтовые товарищи, а позже и товарищи по шуцбунду уже в мирное время, каковое оказалось вовсе не мирным, прозвали его: Требла-сердце-которого-бьется-во-лбу.
Утром после той ночи, когда я прыгнул на прибрежный утес, у нее была температура 38,8 и она кашляла. Тен Бройки прислали своего домашнего врача, доктора Тардюзера. Легкий бронхит, уколы, денек-другой в постели. Ксана за все время нашего долгого знакомства никогда не кашляла, а значит, вовсе не была кашлюньей. Сейчас ее кашель скорее напоминал беззвучно-хриплый лай бездомных собак в турецких городах.
— Знаешь, как ты кашляешь, дорогая?
— Как?
— Как подыхающие с голода бездомные дворняги в Константинополе. Точно так. Я часто спрашивал себя, отчего они не лают по-настоящему. Странно, они просто-напросто не умели.
Ксанин смех перешел в кашель. Она совладала с ним и прохрипела:
— Сам бездомная турецкая дворняга.
— Кто?
— Ты, — прохрипела она.
— Ага, — согласился я. — Вообще-то говоря, это были трогательные и милейшие существа. Хотя блохастые до черта, с жуткими язвами и струпьями.
— И ты тоже.
— Что я?
— И ты со всеми твоими блохами и язвами, — прохрипела она, — ты, малыш, тоже очень, кхе-кхе, трогательный и милый.
Она слабо улыбнулась мне, не поднимая головы с подушек. Сегодня температура у нее меньше, а лицо чуть больше, чем вчера, подумал я довольный. (Во время болезни Ксана всегда спадала с лица, и я серьезно спрашивал себя, а если лицо ее совсем пропадет, можно ли будет узнать ее при неожиданной и мимолетной встрече.) В этой болезни она нашла убежище от правды: «Максим Гропшейд убит»; послезавтра она встанет, преодолеет и болезнь и горе. Но стоило мне вспомнить о правде, как в моем нагрудном кармане хрустнуло письмо Штепаншица, я вышел из спальни в другую комнату, приспособленную под «кабинет», запер дверь и напечатал на портативном «ремингтоне» ответ.
Понтрезина, 24 мая 1938 г.
Некогда уважаемый Адельхарт!
Передай своему гауптману, да, да, Передай ему, пусть поцелует меня в…[9]
Не твой более Требла
Я заклеил конверт, напечатал адрес: Шварцшпаниэрштрассе, Вена IX.
После трех хмурых дней (почмейстерша снабдила нас электрическими плитками) весна прокралась в горы. На лугу под нашими окнами пасутся хорошо ухоженные черно-белые коровы, их пастух — ребенок в красном шерстяном костюмчике, такой крошечный, что не поймешь, мальчонка это или девчушка. В одиннадцать утра раздается энергичный стук в дверь. Входит доктор Тардюзер с черным чемоданчиком, одетый вполне по-городскому; я обратил внимание: из кармана жилетки у него торчит, сверкает что-то, что показалось мне не медицинским инструментом, а камертоном. Он выслушал Ксану и кратко объявил:
— Нынче в обед встанем.
— И мужу тоже можно встать, господин доктор?
— Вашему мужу? А разве он болен?
Ксана разглядывала в подслеповатое зеркальце в стиле бидермайер (фамильная вещь) свое до некоторой степени восстановленное лицо.
— Нет. Но он не встает.
Тардюзер пристально глянул на меня сквозь пенсне. Я стоял в боснийских опанках, накинув простроченный ломкими золотыми нитями выцветший от химчисток бурнус, его я раздобыл в 1916 году в Смирне, и с той поры он служит мне халатом, которому нет сносу.
— Вернее говоря, кхе-кхе, — закашлялась она, — он уже выздоравливает. У него в Цюрихе был тяжелый приступ аллергической астмы.
— Аштма! — пропыхтел, неожиданно развеселившись, Тардюзер. — Астма! Сенная лихорадка! Собррат по несчастью! Я и сам аллеррргик! Представляете себе, что будет, осмелься я в это время года спуститься в долину? Я задохнусь! Как есть задохнусь!