На второй день вывели перед строем еще одного, мальчишку, такого же, как и сам Ваня, в ржавых веснушках, белобрысенького и, как палка, худого. И за то его только, что подобрал и спрятал в красноармейской книжке вражеский ядовитый листок.
С первого же дня (только погнали колонну на передовую) нет-нет, да и налетали то «мессеры», то «юнкерсы», а то и странная — две палки и крыло поперек — разведывательная фашистская «рама». Эта повыше обычно, под самыми тучами шла, а первые — пронесутся на бреющем вдоль всего растянувшегося по полю полка, а он врассыпную, проревут, страх нагоняя, моторами, прострочат пулеметами, да под завязку еще бомбы с листовками понакидают на головы — и айда поскорей наутек. Наши тоже ведь, пусть из винтовок только, а огрызались.
Как удержаться, не подобрать вражеский цветастый «папир»? Вот солдатик, видать, и сунул бумажку в карман. А кто-то, больно уж преданный, должно, и донес. И запустил бездушный свой механизм особист. И расстреляли мальчишку — полку остальному в пример.
Подбирал из любопытства листовки, случалось, и Ваня. И слушая, что читал Бугаенко о роковых просчетах Главнокомандующего, сразу вспоминал небольшую газетенку добровольческой освободительной армии генерала-предателя Власова — «Боевой путь», а под названием жирным шрифтом расшифровка СССР: «Смерть Сталина спасет Россию!» Или как наш ярко раскрашенный, с тараканьими усами вождь, оседлав табуретку, уныло тянет под балалайку: «Последний нонешний денечек», а бравый Гитлер, развалившись в кресле и растягивая, насколько возможно, гармонь, во всю глотку орет: «Широка страна моя родная».
Солдаты остерегались эту пакость даже для подтирания задницы, под табачок нарезать. Обходились для этого своей армейской газетой. В одном из ее номеров, в набранном крупным заголовочным шрифтом слове «Главнокомандующий» вторая буква — «л» — была пропущена, и получилось — «Гавнокомандующий». Номер этот тут же всполошенно у солдат отобрали, сожгли у всех на глазах и объявили, что за враждебную вылазку редактор и редакционный секретарь расстреляны, а остальные газетчики отправлены в штрафной батальон.
И Ваня так был всем этим диким, жестоким подавлен, что, оказавшись наутро носом к носу с лютым врагом, не ненавистью к нему пламенел, а униженно маялся страхом, совершенно неподготовленным себя перед ним ощущал. Из карабина даже ни разу не выстрелил (не дали, не хватало патронов), а уж из пушки (при одном-то единственном ящике снарядов) и вовсе. И потому, весь трясясь лихорадочно и ошалев от отчаяния, только выкатил с расчетом своим «хлопушку» на огневую позицию, только выпустил Ваня два драгоценных снаряда, норовя в фашистский пулемет угодить (а они за молоком куда-то ушли), как тут же немецкой миной их и накрыло. Половины расчета как не было. Ваню контузило. И пришел он в себя, перестал, как паралитик, головой и руками трясти только через несколько дней. И опять за прицел, но уже не нашей, отечественной, а немецкой, трофейной пушки, потому как своей родненькой, русской поблизости нигде не нашлось.
«Так вот почему нам досталось тогда. Всем досталось… Народу всему, всей стране. А могло и не быть, — открывал для себя Ваня, слушая, как первый горкомовский секретарь читал секретный документ о двадцатом съезде партии. И внимая ему, пытался постигнуть логику Сталина. — Ну ладно, в войну… Можно понять — по дурости миллионы людей загубил. А в мирные дни? Что же, выходит, ни за что ни про что, злонамеренно со свету сживал? И кого? Прошедших гражданскую войну, проверенных, опытных военачальников. И неужто не мучила совесть, страх за обезглавленную армию не испытывал?»
Бугаенко уже читал о всесильном в ту пору министре внутренних дел. Его портрет с ядовитой ухмылкой на тонких, как пиявки, губах, с пенсне на стылых змеиных глазах никому из редакционных работников еще не забылся: совсем недавно в этом же зале вместе с другими висел на стене. И Ваня почувствовал, что правый глаз и щека у него легонько, чуть ощутимо задергались. Настолько легонько, что не поверил сперва. Но нет, не ошибся: щека и правое веко все-таки дергались. Впервые это в детстве поразило его, когда едва в бухте не утонул: захотел, дурачок, ее переплыть. Постепенно прошло. При опасностях и потрясениях возобновлялось. Затер, затер ладонью глаз и щеку. А с трибуны неслось… Министр, оказывается, ко всему прочему, был еще и очень охочим до баб и буквально организовал за ними охоту. Выбирал самых юных, прекрасных и все менял и менял приглянувшихся ему девочек, девушек, женщин. И вел им, всем этим наложницам, жертвам, строгий учет: регистрировал в своем маленьком тайном блокнотике. Из него и стало достоверно известно, что до кругленькой цифры — трехсот! — ему не хватило сущего пустяка. И добрать помешала внезапная кончина диктатора, а за ней и его, сатрапа, запоздавшая справедливая казнь.
Прервав в этом месте сразу ставшее еще глуше, сдавленней чтение, Бугаенко обтер тяжелой ладонью окропленный испариной лоб, платок из кармана достал — большой, свежий, надушенный, обтер им шею, лицо. Замер на миг. Брезгливо скривился. Тут же как бы смахнул эту болевую гримасу с лица. Тяжелым пристальным взглядом прощупал весь зал. И вдруг поймал какой-то смятенный, беспомощный, с частым подмигиванием взгляд сидевшего напротив него молодого сотрудника.
Его он, только взошел на трибуну, сразу узнал. Задержался взглядом на нем и сейчас. Вспомнил, как в прошлом году лохматого, рыжеватого этого парня в клетчатом новом костюме привели к нему в кабинет — прямо из горкомовского «белого», «верхнего» зала. Залез он туда через кинобудку и лоджию, чтобы попасть на секретный просмотр документального фильма (только для узкого круга ответственных номенклатурных работников) об испытании нашей первой ядерной бомбы. Там и прихватил его сравнительно еще молодой, с резким глубоким пробором на прилизанных волосах, с упорливым взором немигающих глаз, подтянутый высокий сотрудник спецслужб. И сопроводил Изюмова в кабинет Бугаенко.
— Кто такой? — удивленно воззрился на самовольщика секретарь. Учинил ему настоящий допрос.
Ваня горячо настаивал на своем:
— Не по партийному, не по-советски это — отгораживаться от масс, от людей, правду от них укрывать. Народ тоже имеет право, должен все знать — вот и прошел!
Бугаенко продолжал держать неслуха перед собой, на ковре. И тогда тот сам демонстративно шагнул к ближайшему стулу и сел. Секретарь даже опешил, оторопело отвалился в кресле назад. Но наглость эту почему-то тогда проглотил и только еще раздраженнее потребовал от нахала ответа:
— Да как ты… Как вы посмели? — не решился он все-таки «тыкать» ему — глядишь, еще тем же ответит. — Это же надо — самовольно пролезть на секретный просмотр!
Уже отпустив молодого газетчика, Дмитрий Федотович позвонил Елизару. Редактор и принял оргмеры: закатал подчиненному строгача и из замзава самого ответственного в газете партийного отдела (анархисту, мальчишке не место в нем) перевел рядовым сотрудником в отдел культуры и быта.
Прежде чем читать дальше, Дмитрий Федотович снова метнул взгляд на знакомого парня. Тот, похоже, немного смутился, задвигался в кресле, отвалился крепкими молодыми плечами назад, к сидевшей за ним миловидной блондиночке. Взгляд Бугаенко невзначай зацепил и ее. Она коротким, резким движением головы откинула прядку льняных сыпучих волос с невысокого чистого лба, слабой тонкой рукой и дрогнувшими беспокойно ресницами прикрыла глаза, тоже оторопело откинулась на спинку сидения. Бугаенко прокашлялся в полусжатый кулак, вновь собрал в один тугой узел свой баритон, почти бас, и, уже не глядя ни на кого, погружаясь снова в ответственное напряженное чтение, перевернул очередную страницу.
Вместе со всеми внимательно слушал его и редактор. В свои еще неполные сорок лет желтый, иссохший, издерганный и смурной — от жизни, должно быть, газетной, нередко загруженный всяческой шелухой, от постоянного бдения и страха за возможный прогляд в печатной строке, от частых, ненужных разъездов, от всего в его жизни суматошного, пустого, неверного (даже и тут сидевшего не вместе со всеми, не в зале, напротив чтеца, как было бы удобнее слушать, а особо, чуть сбоку трибуны, за тяжелым дубовым столом). Не в пример именитому гостю, редактор не стал отводить своих прищуренных глаз от своей новой юной сотрудницы, напротив, не упуская того, что читал секретарь, еще даже пуще слух навострил, между пальцев пялил блестящие жадно глаза на ее расслабевшее хрупкое тело, оголенные ноги, разъятый в изумлении рот.
«А я бы, — почему-то вдруг поставил он на место министра себя. — Я бы?.. Отказался бы разве от всех этих баб, будь у меня такая же власть, такие возможности? — забеспокоился, тревожно заерзал редактор на стуле. — Ну, не так бы, конечно… К чему зарываться, наглеть? А тоже… Теряться бы, конечно, не стал. — Заскреб сухой пятерней бесцветный жиденький чуб над уже облысевшим, гармошкой сморщенным лбом. — Так что… Все мы одним миром мазаны. Все! — замотал, чуть склонившись над столом, головой. — Подумаешь, ну, приводили ему, на какую глаз положил… Ну и что? Не терзал же он их, не садист. Иные, наверное, даже были и рады… Одаривал, наверное, их. В казне ведь руки держал. Чего, как не одаривать таких вот — лебедь белая, сахар, былиночка! — еще больше расширил он между пальцев просветы для глаз, даже припал грудью к столу, как гончая к стылой земле перед загоном. — Какой наш девиз — мужиков-то? Всех баб не…, а стремиться к этому надо! Вот и он, и министр… И к партии, к государству, к политике это никак не относится. И я не лучше других, — должно, перевернутый этим во многом прямым и честным письмом, впервые за многие последние годы беспощадно и без прикрас заглянул в себя Елизар. — И если уж честно, впрямую… То нас всех отмывать, отскабливать надо, с каждого шкуру сдирать — с грязью, с мясом и кровью. И мало, мало он еще нас со всеми своими подручными. Мало! Перетряхнуть надо бы каждого, всех! Только так и можно сделать из нас настоящих людей, вогнать всех в лучшее, приличное общество. — И захваченный этими внезапными покаянием и тоской, продолжая ловить слетавшие с трибуны слова, редактор уже не смотрел на застывшую перед ним в полутемном диванном углу молоденькую и хорошенькую литсотрудницу, а смотрел куда-то в себя, во все то, что успело в нем накопиться и перебродить за его достаточно пеструю, хотя и не очень-то "кчемную" жизнь. И дальше, дальше смотрел, через себя, куда-то далеко-далеко, в бесконечность и темень дней и пространства. — Ишь, возгордились, — шевелилось в нем тяжело и темно, — чего захотели… Из грязи да в князи… Из татар, самодержавия, рабства… Из нынешнего нашего рабства… И не куда-нибудь, а прямехонько в золотой, доселе невиданный век — во всеобщее равенство, справедливость и счастье. И не когда-нибудь, нет, а теперь же, как можно скорее, немедленно! Сами и вгоняли себя в прокрустово ложе. Сами! А кто не хотел, не влезал, в два счета — и окорот. — На секунду застыл, вслушиваясь в слова документа. — Неужто все отныне иначе пойдет? — не верилось покуда редактору. — Неужто получится?» — и, навалившись тощим высохшим телом на стол, повернувшись к чтецу, смотрел на него выжидательно, преданно.